Прямо передо мной на изгибе реки оказалась пристань, к ней были привязаны три лодки, покрашенные каждая в свой цвет, красная, синяя и зеленая. Весла аккуратно лежали на дне. Вокруг не было видно ни души — ни на суше, ни в воде, — лишь тропинка, пристань и травяной газончик перед пристанью; я осторожно залез в лодку, сухую, воды на дне не было, и сел на среднюю скамейку, спиной к пристани и камышу. Я не прикоснулся к веслам, сидел тихо и смотрел на воду. Она была зеленая и гладкая, какой не бывает морская вода, и я подумал, что никогда еще не чувствовал себя настолько угнетенным духом, как сейчас.
Не знаю, сколько я просидел в лодке, но, когда встал, чтобы вернуться на берег, оказалось, что я закоченел и одеревенел. Я широко шагнул, чтобы вернуться на пристань, но дотянулся до нее только мыском и, когда переносил тяжесть на эту ногу, оскользнулся и упал между пристанью и лодкой. Зазор был такой узкий, что, падая, я ударился затылком. Большая тьма внутри моего черепа взорвалась искрами, и я ощутил такую страшную боль, что перепугался и открыл рот позвать на помощь, но только наглотался солоноватой воды, — она пропитала куртку и свитер, они отяжелели и потащил меня вниз, на дно, я кашлял, махал руками, пытаясь плыть, но там не было для этого места. Наконец до меня дошло, где я, что я, скорей всего, могу стоять в этой речке, я встал — вода не доходила и до груди. Но щель была слишком узкая, я не мог шелохнуться, поэтому, поступившись чувством собственного достоинства, набрал побольше воздуха, поднырнул под лодкой, прошкарябав ногами по дну, оказался по другую сторону пристани, постепенно выбрался на нее и рухнул; и лежал так, пока холод не пробрал меня до костей и я не начал клацать зубами. Пришлось встать.
Выбраться из этой переделки можно было двумя путями: или вернуться назад по той же самой тропинке, или пойти вперед, мимо домов хозяев лодок, но мне не хотелось попадаться им на глаза в таком именно виде, поэтому я припустил бегом назад через поросший травой вал и снова на дорожку, стиснутую высоким камышом, но китайцем я сейчас не был, а бежал всю дорогу, пропыхтел, стуча сапогами, вверх мимо сарая, обогнул сосну, она как всегда затеняла солнце, и дальше за угол, где была открыта дверь на террасу, а с нее — дверь в гостиную, посреди которой стояла мама, наклонив голову и сунув руки в волосы. Она выпрямилась, услышав мое приближение, и схватилась за косяк. Судя по взгляду, которым она скользнула по мне, я мог быть хоть инопланетянином, хоть не знаю кем, но вдруг она посмотрела мне прямо в глаза и спросила:
— Арвид, где ты был, в конце концов?
У меня капало и с куртки, и с волос. Я повернулся и махнул рукой в сторону дороги и моря за деревьями.
— Я был там, — ответил я.
— Господи, — сказала мама и покачала головой. — Я же не это имела в виду.
— Вот как, — сказал я, стоя перед ней и глядя на нее. Вид у мамы был больной.
— Что ты там увидел? — спросила она.
— Тебя. Я на тебя смотрю, — ответил я.
— Вот это ни к чему, — ответила она и скрылась в гостиной.
Вот о чем фру Эльза Мария Касперсен подумала и почему-то сочла возможным упомянуть вслух.
Старший брат позвонил однажды утром мне на работу и сказал, чтобы я ехал в больницу Уллеволл.
— Не тяни, — сказал он, — езжай прямо сразу.
Речь шла о брате, шедшем следом за мной, которого фру Касперсен рада была бы видеть своим зятем. Стоял восемьдесят третий год. Я работал в книжном магазине в центре Осло, в двух шагах от Национальной галереи. Я работал здесь уже два года. А до того я пять лет простоял на конвейере, на последней операции, мы печатали толстый еженедельник. Думал, это мой долг — работать так. Но я был не прав.
Открывая дверь в магазин, я услышал, что зазвонил телефон. Я включил лампу, перегнулся через прилавок и поднял трубку аппарата, зажатого между двумя стопками каталогов, присланных издательствами Англии и Америки. В такую рань никого, кроме меня, в магазине не было. Каждый день (кроме воскресенья и субботы через одну) я выходил из подъезда, бегом спускался по дорожке между домами, садился в автобус, удовлетворенно прижимался к дребезжащему окну и спал всю дорогу до Осло. Обычно я приходил на работу самым первым и с радостью ездил бы туда и по воскресеньям. Мне нравилось там, мне еще никогда и нигде не было так хорошо. Впервые за свою взрослую жизнь я просыпался утром с мыслью, что скоро на работу, и никакая часть тела не отзывалась неохотой. Эта работа пришлась мне по душе до такой степени, что до меня с большим опозданием дошло: дело не только в самой работе, но и в том, что я каждое утро мог захлопнуть за собой дверь квартиры, выдохнуть и уехать.
Добраться до больницы от улицы, на которой стоял этот книжный магазин, труда не составляло. Добежать до параллельной улицы Пилестредет (всего один квартал на восток), по которой в те годы ходили трамваи, сесть на остановке в один из них и уже через каких-то пятнадцать минут оказаться у больницы.
Стояла ранняя осень, небо — чистое-чистое. Я сидел в трамвае у окна, прильнув к нему лицом, и наблюдал странный свет низкого солнца, он красил проплывавшие мимо дома в неестественно желтый цвет, похожий на подсветку в театре, подумал я, наведенную невидимым мне софитом, и я не мог вспомнить, когда в настоящей жизни хоть раз видел такой желтый цвет, хотя несомненно видел.
Я хорошо знал, что ждет меня в конечном пункте путешествия, но пока не хотел об этом думать. В моем распоряжении была добрая долгая четверть часа, я мог потратить ее на размышления о чем захочу. В эти пятнадцать минут могла бы вместиться целая жизнь, этот отрезок времени вообще не имел конца, но был тянущейся черной дырой, в которой все бесконечно, хотя я отлично знал, что через пятнадцать минут, несколько секунд и некоторое количество трамвайных остановок я прибуду к больнице Уллеволл и мне придется выйти из трамвая, пройти по тротуару сотню метров вниз по Киркевейн, свернуть налево в башню с воротами и направиться к больничному корпусу, где на двенадцатом этаже лежал взаперти мой младший брат, второй с конца.
— Из лифта направо и по коридору, там спросишь у дежурной, главное — громко назови его имя, — наставлял меня по телефону старший брат в командном тоне, который я нечасто от него слышал, и все же я сомневался, что смогу громко назвать имя.
Но все это пусть свершится в свой час, пока я пробовал думать о другом той частью мозга, в которой, как мне казалось, осталось место для этих мыслей о другом. То есть я полагал, что сумею пробежаться по множеству разных тем, если только сконцентрируюсь получше, и первым, что по неведомой причине пришло мне в голову, была сцена из романа Хемингуэя «Праздник, который всегда с тобой», в которой автор и его старший и более известный коллега Скотт Фицджеральд идут в туалет кафе на углу улиц Жакоб и де Сен-Пер, чтобы посмотреть, какого размера у Фицджеральда его агрегат. Жена Зельда высказалась о нем пренебрежительно, она сказала, что уровень счастья в отношениях такого рода является производной от размера и что Фицджеральд скроен так, что никогда не сделает женщину счастливой; писатель был раздавлен, но в туалете Хемингуэй уверенно сказал, что все в порядке. Скотт, у тебя там полный порядок, сказал он, просто ты смотришь сверху вниз, и у тебя складывается искаженное представление, а ты повернись боком и посмотри в зеркало, а потом пойди в Лувр, рассмотри статуи там и ты поймешь, что счет в твою пользу. Не видя ничего плохого в самом по себе совете, я, перечитывая этот эпизод уже в возрасте за тридцать, то есть в восемьдесят третьем году, первым делом среагировал на высокомерный тон, которым пропитан весь эпизод. С тех парижских времен прошло тридцать с лишним лет, а у Хемингуэя по-прежнему жива потребность уязвить Фицджеральда, дела которого шли под гору уже в момент, описанный в романе, а закончил он свою жизнь в безвестности и путах алкоголя, в то время как Хемингуэй неуклонно расцветал, чтобы потом долго купаться в славе. Сцена лишний раз демонстрировала мелочность, которая постоянно царапала меня у этого автора, но в сцене в туалете на рю Жакоб больно задевала, как-то очень лично, и я стал размышлять о том, насколько повлиял на творчество Хемингуэя этот факт — что он иногда вел себя, как настоящий сукин сын, и думаю, я далеко зашел бы в своих рассуждениях и припомнил множество примеров, если бы трамвай не завернул и не покатил уже вдоль красных кирпичных зданий, составляющих Ветеринарный институт Осло. Они тянутся по правую руку от трамвайных путей к северной оконечности того района Западного Осло, который называется Адамстюа, — совершенно чужого мне места, спроси меня, где оно, я не скажу ничего толкового даже под угрозой смерти, я никогда там не бывал, если не считать единственного случая год назад, когда я, держа на коленях раскрытую карту, приехал на машине, причем не своей, из нашего пригорода в Осло, в этот самый Ветеринарный институт, чтобы усыпить собаку, тоже не свою. Не понимаю, как я мог согласиться на такую просьбу, но вот согласился. Это была собака, девочка, близких родственников. Они не могли больше ее держать по каким-то своим, не касающимся меня причинам. Собаку я хорошо знал, несколько раз выгуливал ее рано утром, выручая хозяев в трудных ситуациях. Мне кажется, мы с ней относились друг к другу с вежливой и отстраненной симпатией, все-таки мы познакомились, когда она была щенком, и я тоже был помоложе. Хотя она меня часто раздражала. Для наполовину охотничьей — видимо, гончей — собаки было испытанием ходить рядом, как я добивался. Она тянула и натягивала поводок, так что меня чуть не разрывало пополам от безнадежности, но стоило ее спустить, как она тут же куда-то усвистывала. В этом тоже не было ничего приятного, особенно если я опаздывал на автобус в Осло, а вместо этого должен был носиться, выкрикивая ее имя, по кустам и среди деревьев, окружавших крайние дома пригорода, где я жил тогда и некоторым образом продолжаю жить и поныне, и я помню, что несколько раз ловил себя на радостной мысли, что это, слава Богу, не моя собака.