Конфетку пробирает дрожь. Уже весна, однако настоящего тепла еще нет. На самом-то деле, сколь ни ярок солнечный свет, воздух остается по-зимнему колким. Конфетка же уснула вчера, не раздевшись, и теперь покрывший ее за ночь пот остывает, она ощущает себя только что вылезшей из ванны и завернувшейся в неприятно влажное полотенце. Конфетка обнимает себя руками, с силой растирает ладонями тонкие предплечья.
Миссионерка, уловив движение над своей головой, поднимает взгляд кверху, и Конфетка отпрядывает от окна. Она с готовностью предъявляет клиентам каждую частность своего голого тела, но пожирать ее взглядом прохожим, да еще и в нерабочее время, не позволяет. Хочешь посмотреть — плати.
Провозвестница добрых дел, почуяв, что у нее появились слушатели, запевает еще громче, с такой силой, что, кажется, того и гляди сорвет голос, и к верхнему этажу дома миссис Кастауэй возносится новое песнопение.
Долго я спал в беспробудном грехе,
так и проспал бы до судного дня!
Боже! Прости прегрешенья мои!
Пусть Твоя милость падет на меня!
«Падет на меня»? Конфетка мгновенно прикидывает, не надеть ли перчатку, не выудить ли из ночного горшка какашку, да не запустить ли ею в голову завывающей на улице дуре — вот тебе милость Божия! Но ведь она, скорее всего, промахнется и только перчатку зря погубит. А если и попадет, ниоткуда не следует, что пение прекратится; среди этих крестоносиц попадаются жуть какие неотвязчивые — куда до них учуявшим течную сучку псам. Нет, лучше заняться каким-нибудь делом.
Она возвращается, так и не сняв платья, в постель, окутывает, точно шалью, простыней костлявые плечи. И зевает, совсем как кошка. Пока длится зевок, пение евангелистки стихает, теряясь в гуле, которым кровь наполняет уши Конфетки. Ах, если бы зевок мог растянуться на целые полчаса — глядишь, женщина, стоящая под окном, охрипла бы и ушла восвояси.
Рядом с кроватью Конфетки возвышается стопка книг и журналов. Венчает ее выпущенный отдельным изданием роман Троллопа «Он знал, что был прав», однако дочитывать его Конфетке не хочется: она уже поняла, к чему в нем идет дело. Поначалу все было неплохо, однако теперь в романе появилась чересчур развитая женщина, к которой автор питает явственную неприязнь, так что, скорее всего, он унизит ее под конец романа, а то и убьет. Да и последним, печатающимся выпусками романом Троллопа «Как мы теперь живем» Конфетка тоже сыта по горло и новых выпусков не покупает: история эта грозит никогда не закончиться, а Конфетка и без того уж потратила на нее немалые деньги. Сказать по правде, она и сама не понимает, почему давно не махнула на Троллопа рукой, — он бывает порою живительно несентиментальным, однако вечно притворяется, будто стоит на стороне женщины, а после отдает победу мужчинам. Как и все они, романисты, будь то мужчины или женщины. Последняя книга миссис Ридделл хуже прежних, а «Лондонский журнал» вот уж несколько месяцев как ничего хотя бы терпимого не печатает, лишь обычную дребедень про призраков и подложные завещания. В каждом романе, какой она прочитывает, женщины вялы, бесхребетны и нестерпимо добродетельны. Они не ведают ненависти, думают только о замужестве, а ниже шеи у них просто-напросто ничего нет: жрать жрут, а срать не срут. Можно ли отыскать в современной английской беллетристике хотя бы одну достоверную, состоящую из плоти и крови женщину? Нет таких, ни единой!
Конфетка отворачивается от стопки книг. Прежде всего, глупо было вообще покупать их. (Следует, впрочем, признаться, что некоторые она украла.) Какой смысл читать книги о других людях? Ей следовало бы написать свою. Чтение, по самой природе своей, есть капитуляция, обряд самоуничижения: оно показывает, что ты признаешь чужие жизни более интересными, чем твоя собственная. И ее вдруг одолевает желание изгнать из своей души всех выдуманных героинь, некогда бывших ей небезразличными, вернуть назад те часы, которые она потратила, волнуясь за родившихся под несчастливой звездой влюбленных, переживая по поводу выпавших на их долю трагических недоразумений. Надувательство — вот что это такое, балаганчик Панча и Джуди, рассчитанный на легковерную публику. Кто, если не она, напишет всю правду? Никто.
И пусть растворятся порталы, —
нудит евангелистка, —
для тех, кто столь долго брел
в грязи и пороке и падал
под великим бременем зол.
Не сбежать ли мне вниз, — думает Конфетка, — и не растворить ли перед идиоткой порталы борделя миссис Кастауэй? Почему бы не заволочь ее сюда? Не познакомить со смрадом мужского семени? Не поднести стаканчик джина? Щедро одарив христианским гостеприимством.
Она возвращается к окну, снова вглядывается в евангелистку, прервавшую пение и стоящую неподвижно, склонив, точно в молитве, голову. На самом деле, она склонилась, чтобы выслушать ребенка, говорящего что-то, а что — Конфетка расслышать не может. Мать наклоняется ниже, явно раздраженная тем, что слова девочки представляются ей бессмысленными. Девочка начинает похныкивать, шмыгать носом, ясно, что ей уже не по силам стоять под слепящим солнцем, на холоде, в проулке, который пропах скисшей конской мочой, и слушать обращенное невесть к кому пение.
После двух-трех секунд сердитых перекоров мать, порывшись в корзинке, извлекает из-под религиозных брошюр яблоко и протягивает его девочке, уже громко ревущей. Мать хватает девочку за руку, сует ей в ладонь яблоко, однако пальцы девочки неловки, и она — случайно? нарочно? — роняет яблоко. И мать мгновенно — так, точно от удара его о булыжник мостовой срабатывает некий приделанный к ее руке пусковой механизм — бьет ребенка по лицу. Девочка отшатывается и, не устояв на ногах, падает.
Конфетка, не успев ничего подумать, уже несется по лестнице вниз. Она боса, в корсаже и мятой юбке, без шляпки, без шали — иными словами, едва одета. Она перескакивает через две ступеньки за раз, и мысль в голове у нее бьется только одна — наброситься на евангелистку, расквасить ее отвратительный нос, раздавить гортань, шарахнуть башкой о камни так, чтобы череп ее треснул, точно спелая дыня.
И наконец, Конфетка вылетает из дома миссис Кастауэй на улицу. Ни евангелистки, ни девочки там нет.
Конфетка шипит, точно загнанная в угол кошка. Она бросается в одну сторону, в другую, озирается по сторонам. Не могли же они исчезнуть так скоро! Она выбегает из пустоты конюшен на Силвер-стрит, окидывает улицу взглядом. Вот тележка, с фруктами и Толстая Мег за нею, и чешущаяся на солнышке собачонка Толстой Мег. Вот старик, продающий нанизанные на прут воротнички. Вот уличный метельщик, ожидающий, когда лошадь вывалит на мостовую свежую горку навоза. Вот Тесс, проститутка из дома, соперничающего с заведением миссис Кастауэй, пытается раскрыть тугой парасоль. Два франта, целеустремленно шагают к остановленному ими кебу. Стайка угрюмых, грязноватых подростков в матерчатых кепках. Полисмен бдительно ожидающий, когда кто-нибудь совершит противозаконный поступок, на который он еще не научился смотреть сквозь пальцы с зажатой в них взяткой. Однако ни толстой матроны в черной шляпке, ни девочки не видно и здесь.
Конфетка стоит посреди оживленной улицы и вдруг понимает, что она боса, что голые ступни ее попирают камни, присыпанные крупным и, скорее всего, смешанным с навозом песком; понимает, что нерасчесанные волосы ее треплет ветерок, а корсаж расстегнут на спине, что все и каждый видят ее. Ноги Конфетки подрагивают от гнева и разочарования, но ведь они могут дрожать и потому, что ее только что употребили, прислонив к стене. Тесс, конкурентка, справившись, наконец-то, с парасолем, открывает его и наконец-то замечает Конфетку. Взгляды девушек, разделенных расстоянием ярдов в пятнадцать, встречаются. Конфетка резко разворачивается — острый камень рассекает ей левую пятку — и убегает.
Вернувшись в свою спальню в доме миссис Кастауэй, Конфетка отмачивает ступни в лохани. Ранка на пятке оказалась пустяковой, не о чем говорить. Грязь уже всплывает на поверхность воды. Обычная грязь, без каких-либо отличительных признаков: уличная копоть, не дерьмо — спасибо и на этом. Скоро она вытрет ступни досуха и смажет их ароматическим маслом.
Сердце уже не колотится, бьется в груди размеренно, лишь ненамного сильнее обычного. Конфетка снова стала хозяином — или хозяйкой? — самой себе. Чем объяснить промах, который она совершила? Как могла она повести себя столь глупо — она, гордящаяся холодностью своего рассудка? Мужчина может оскорблять ее на самый паскудный из вообразимых манер, а она продолжает при этом исполнять свою работу, сохраняя спокойное лицо и ледяное сердце. Для нее это вопрос чести — никто из клиентов не должен иметь и малейшего представления о ее истинных чувствах. И вот, нынче утром она погналась за незнакомкой, беспомощная перед охватившим ее гневом. Она стояла, нечесаная и сбитая с толку, на улице, и любой прохожий мог видеть, какая ее раздирает боль. Это не должно повториться, никогда.