В декабре убежала из детдома и Марина. И голодно, но больше Рожков одноглазый приставал, все заманивал в свою душную каморку, обещал сделать воспитательницей или устроить на кухню. Сначала она жила на вокзале, под широкой скамейкой, за сложенной до самого потолка голландкой. Помогала сторожихе, за что та ее не гнала и иногда подкармливала от своих небогатых харчей. Днем пилила со сторожихой дрова, убирала снег, выгребала из печей золу, подносила, если давали, вещи пассажирам за небольшую подачку, а вечером, когда набивалось перед вечерним поездом народу, отлеживалась под своей скамейкой, угадывая по топтавшимся на заплеванном полу пимам-галошам, кто щедрый, а кто нет. Перед посадкой вылезала, хваталась за тюки и кошелки, пытаясь помочь, но оборванной чумазой девчонке редко кто доверял, гнали. Начальник станции, пухлый белоглазый хомячок с ложившимися на воротник щеками, уже не раз грозился отправить ее в детдом, если она не уйдет сама. И однажды, когда Марина убирала снег, схватил ее за руку и отвел вместе с лопатой в свой холодный кабинет, запер и пошел за милицейским, чтоб тот отвез ее в город.
Марина, разбив окно, убежала, прихватив со стола булку закоченевшего в холоде хлеба, и сама не заметила, как его, добираясь до города, пополам со слезами проглотила. Очень было жаль этого съеденного впопыхах хлеба, все ворочала потом удивленным языком во рту, пытаясь припомнить вкус съеденного, да так и не смогла, запамятовала. Дала себе слово больше никогда с едой не спешить, но так во всю жизнь и не смогла сдержать его, все нехватка да некогда, всегда словно бы кто за спиной стоял и гнал. Всегда жалела, что скоро глотала, не так жевала, все мечталось ей, что не выжала еще из куска последней сытости, последнего, самого главного, вкуса.
В детдом все же не пошла, а спасалась несколько дней по чердакам, за сценой городского клуба, в куче старых опил на лесопилке. Иззябши и наголодавши, опять побрела в город, а ноги сами несли ее в детдом, к Рожкову, припоминалась его тесная, забитая едой и тряпьем камора…
Но до детдома она не дошла. В старой части города стояло наособицу десятка полтора крепких, зажиточных домов, двухэтажных, с кирпичным нижним полуэтажом, с толстыми листвяными воротами. Дома все бывшие купеческие, золотоискательские, старательские. Иногда в этих домах подавали, чаще гнали. Жили в них теперь в основном горнодобытчики, начальство. К одному такому дому и подбрела тогда Марина и села, обессиленная, в сугроб. На морозе, под солнцем, сладко натощак спится и ни о чем не думается…
Забеспокоилась за воротами собака, потом бешено залаяла и сорвалась с цепи. Бегала за воротами, бросаясь на забор. Вышел высокий молодой мужчина в мохнатой рыжей шубе и шапке, с сундучком в руке. Увидел ее, молча взял за руку и отвел домой. Он поручил ее старой красивой старухе Анисимовне, то ли родственнице, то ли просто работнице, и попросил чем-нибудь накормить. А сам ушел, пошутив с Анисимовной, прихватив свой кожаный сундучок.
Старуха проворчала что-то, но корку хлеба с луковицей ей сунула, подумала и принесла еще черствого рыбного пирога. И ушла чего-то гоношить по хозяйству, приглядывая за нищенкой из-за занавески.
Марина в тепле растаяла, отошла; она задремала, приснился ей молодой хозяин, достающий ей из сундучка какой-то хороший сытный подарок — какой, она не успела досмотреть.
— Иди уже, чего высиживаешь, — ткнула ее в бок старуха. — Боле ничего нету, сами недоедам.
— А работу какую не дадите? — тихо попросила Марина.
— А чего умешь? — сощурившись, спросила старуха.
— Все, — сказала, стесняясь, Марина, — мы из крестьян.
— Посмотрим, — отрезала старуха. — Всего и я не умею. — И дала ей для начала проредить для вышивки полотно — молодая хозяйка от безделья иногда баловалась вышивкой.
Марина с радостью взялась за работу. Хорошо-то как: тепло, чугунки на печи шают, иголка в руках, полотно на коленях — рай.
Приближалась вечерняя дойка. Старуха кивнула Марине на подойник, бросила в лицо цветастый передник. Напялила на себя толстый безрукавый бушлат и кивком позвала за собой.
— А воду? — тихо, потупив глаза, сказала Марина.
— Ишь ты! — хмыкнула старуха. — Знат! — И набрала из чугунка теплой, поплескать на коровье вымя, воды, сунула девчонке чистую фланельку.
Доить Марина с детства любила, мать приучила ее к деревенскому труду. Огладив корову ласково по бокам, приобняв буренку за шею, она присела на корточки, обмыла вымя и стала доить. Старуха, прищурившись, стояла рядом.
— Все? — спросила Анисимовна, когда Марина закончила.
— Все, — сказала Марина.
Старуха, кряхтя, полезла под корову, подсунув под себя чурбачок. Пожамкав вымя, ничего не выцедя, она опять сказала: «Ишь ты!» Это была постоянная ее присказка, высшая ее с ехидством похвала.
Пришли домой. Старая, процедив молоко, налила ей щедрую кружку, наложила миску тушенной в чугуне картошки, привалив сбоку трясучую баранью кость.
— За дитем ходить будешь, — сказала Анисимовна. — Мать-то в больнице, сучка, добегала. Да по дому работа, да за коровой. Да в огороде летом, да на базар.
Марина с радостью согласилась. За такую томленную в печи картошку, мозговитую кость да за крестьянское тепло она согласилась бы на все на свете. Особенно ее радовала корова Зойка, похожая на их отобранную корову Надю. И старуха ей тоже нравилась, и имя ее, строгое и крестьянское — Антонида Анисимовна. Было Марине в ту пору тринадцать лет, и хоть была она желтая и доходная, но быстро, как тесто на дрожжах, на хозяйских харчах взошла, выправилась. Через месяц молодая хозяйка выписалась из больницы, и жизнь пошла еще веселее, работы прибавилось. Оглядев Марину с головы до ног, прищурившись точь-в-точь как старуха, она сказала:
— Ничего деваха, с мужиком не спутаешь. Живи пока. Там посмотрим.
Полина, так звали молодую хозяйку, была племянницей старухи, с теткой не очень ладила. Норовистой работящей Анисимовне все в доме не нравилось, особенно сама молодайка, которая с утра сидела у зеркала, не обращая внимания на своего ползавшего в ногах ребятенка.
— С ленцой, с блудцой, — ворчала про нее старуха, но отчего-то молодой побаивалась, громко своей неприязни не высказывала.
Веселый, с мелкой русой кудрей, хозяин, горный инженер, все пропадал на работе и в домашние дела не вмешивался. Били новый ствол, приходил он запоздно и всегда навеселе, прошмыгивал в спальню, но стелился на диване, избегая молодой жены, и наутро она его громко отчитывала прямо в постели, не стесняясь посторонних. Зарабатывал он кучу денег и все отдавал Полине, был всегда чем-то перед ней виноват и ни на какие попреки не возражал. Только вздыхал, запустив руки в свои каракулевые кудри. Старуха говорила, что Полина увела его от своей сестры.
Утром, поднявшись до свету, Марина растопляла печь, ночью смотрела за маленьким, с вечера заводила тесто, вытаскивала на широких хозяйских вилах в огород навоз, задавала корове сена. Спать ни на полатях, ни на койке старуха не разрешала, а устилала Марину на полу, чтоб не проспать малого да чтоб не разленилась работница. Сама Полина вставала поздно и, брезгливо понянчив своего золотушного ребенка, то и дело поглядывая на часы, отдавала его на руки Марине, а сама надолго садилась к зеркалу, пудрясь, давя угри, выискивая седину, навивая на горячий гвоздь свои ленивые локоны. Маленький Коля матери не любил, а все ползал по полу у ног строчившей на машинке старухи, играя пустыми катушками, — Антонида Анисимовна много шила на хозяев.
Отстиравшись, Марина грузилась с бельем на санки и шла на речку. Вырубив топором затянувшуюся молоком прорубь, она долго полоскалась в студеной воде, боялась нечистой работы — старуха раз уже переполаскивала за ней полотенца и, увидев в воде мыльные пузыри, отходила ее мокрым по шее. Потом потащила на реку и показала, как надо.
Руки горели на морозе, потом, намертво спаявшись пальцами, немели, и она зажимала их между колен, немного отогревала, а затем, боясь не успеть до темноты, принималась за полосканье снова. Смеркалось зимой быстро, заканчивала часто при луне. Однажды упустила на дно новую скатерть, и старуха долго грызла ее, вычитая из ее скудной платы по копейке.
Наполоскав две огромные решетки белья, она тянула свои санки обратно. Бежала бегом, чтоб белье не схватилось морозом. И все вспоминала по дороге, даже в гору — у проруби впопыхах не вспоминалось — золотое малороссийское лето, вишни в цвету, атласный бег спелого в руках колоса. Вспоминала, как целый день в страду возила с Гришуней снопы, как их пугливая лошадка шарахалась от гремучей конопли, как спали все, обнявшись, слитые страдой, в поле, в пахучей новой соломе…
Так прожила до следующей весны. Вертеться только успевала: ребенок, корова, стирка, готовка, штопка, прибавилось еще на дальнюю шахту носить хозяину обед. Это ей нравилось, свобода, отдых: хозяин Емельян Львович был добр с ней, ласков, гладил по голове, и она сидела у него в конторе и млела у теплой печки с изразцами, пока тот обедал, гремя судками. Играла счетами, перебирала в стеклянном ящике минералы, писала на белой, обмакнув перо в тушь, бумаге. Дядя Емельян наливал чаю, гладил ее по руке, отламывал вместе с серебром шоколаду, а она, спохватившись, смущалась и бежала назад, чтоб не сердилась старуха. Часто судки приносил домой хозяин, весело подмигивая ей, а Полина подозрительно поглядывала на обоих.