Дверь, а точнее, дверца в солнце оказалась чуть приоткрытой и заклиненной — так что в нее пришлось протискиваться изогнувшись. Дальше этот сумрачный лаз вел полого в землю. Из ниш, как обломки пород, угловато выступали ископаемые объемы в виде полустолов и кривоколенных лежанок. Сидевшие в нише казались лишь половиной застолья, вторая — вросшая в стену — продолжалась по ту сторону этого черного мятого зеркала. Цветные лампады свечей. Рукава коридоров, глинобитные стены, светлячные огоньки. Вдали небольшое зарево. Оказалось жаровней. Котлы, сковороды, горки дров, сложенных по размеру. Два повара. Один у стола тесто вымешивает... Не то слово. Рвет, мнет, комкает, швыряет с размаху об стол, подхватывает, скручивает, округляет, рвет, и все это на такой скорости, что не уследить, где тесто, а где ладони, а из них не поймешь — которая левая, кажется, он и руки меняет, пока этот ком до стола летит, а в ладонях его уже следующий. При этом голова его отвернута от этой мистерии — там только руки, вода и мука. А кудрявая голова со смеющимся ртом под мучными усами как бы чуть в стороне от тела — вскипает, бурлит разговором — через плечо — со вторым поваром. И тело его, в оранжевой, под цвет огня, юбке, тихо колеблется, чуть извиваясь, без рук, без головы, под одному ему слышимую мелодию. И все это вместе, такое, казалось бы, разноязычное, вдруг подступает к глазам единственно возможным родством и чудом — так обжигающе древним и небывалым и настолько естественным, будничным, что ни слухом ни духом не ведает ни о родстве своем, ни, тем паче, о чуде: рождается хлеб. — Сизлер тофу, — ты говоришь. — И чапати. — Это такой дымящийся разлом кочана капусты, нашпигованного дюжиной различных пород еды — шипящей, свиристящей, постреливающей в огне и дыме, валящих из недр капустного везувия. В этом чревоугодном чаду, едва различая друг друга, мы едва успеваем вымакивать то хлебом, то капустным листом жгучую лаву, текущую из жерла и по разломам остывающего кочана. Пепел, туф, соя, фресковые помпеи на дне под поздним слоем, уносят блюдо.
Необъяснимо. С какой стороны ни подойди. Это был какой-то... что? — выкидыш пространства? спазма времени? заворот его кишок? — что? — Манора. Как то “заколдованное место” у Гоголя, только местом этим была не пядь огорода, а весь край, весь — как подергивающееся веко, смаргивающее реальность, чем бы она ни была и во что б ни рядилась, и мы в этом глазе — раздвоенная соринка — всё не промаргивались. Сели в автобус. Шоссе, проселок, объезд, хижины, джунгли, слоны, разгребающие лесоповал, автобус, плывущий в лианах, вязнущий, как пловец в водорослях, цветущие лотосы, красно-коричневые орлы, гонимые воронами, — как четки, перебираемые в небе незримой рукой: один камешек яшмовый, другие черные. “Манора?” — спрашиваем у входящих, которые вроде как уже выходили, но те были с хворостом, а эти — оконные рамы в руках держат, и лица у этих, в рамах, становятся все смуглей, и ноги все плоскостопней, то есть движемся к югу, но почему тогда солнце справа, если оно восходит? И шофер тормозит у хижины, выходит, и за ним все, кто в автобусе, скрылись за пологом хижины, мы вослед, а там — никого, прошли насквозь: под шатром сидят, едят с банановых листьев. И перед нами кладут на стол по листу, кувшин воды, стаканы железные, корабельные, сполоснули лист, рукой протерли, еду кладут: горка риса и полукругом приправы — топкими жижицами. Правой рукой есть, вымешивая пальцами эти фортепьянные ноктюрны, а левая — от лукавого — под столом. Туалетной бумагой тут не пользуются — вода, рука, левая. Шофер вымазал лист хлебом дочиста, взял стакан левой рукой, высоко над открытым ртом поднял его, льет, пьет, ни капли мимо. Встал, ушел. В поле. Солнце за ним садится.
Сумерки, в городок въезжаем, коровы лежат, перегородив улицу, одна задней ногой глаз чешет. Сигналим. И головы не повернут. Стоим, за нами хвост растет — телеги, машины, трактор с прицепом, в котором тюк ваты величиной с трехэтажный дом, а на нем ангелочки сидят, босоногие, смуглые, на облака глядят сверху вниз, глаза — плошки. Рикша с возком овощей пытается объехать коров по обочине, застрял в ухабе. Корова, крайняя, приподнялась, тянет с возка за ботву редьку. Этот дорожный амфитеатр по обе стороны от коровьей запруды стоит, смотрит на мизансцену. Сюжетов всего четыре, говорит Борхес, не бывший в Индии. Коровы растаскивают возок, уже опрокинутый. Возница, пытаясь его спасти, оскальзывается и падает: ноги — в луже, руки держатся за колесо, голова чертыхается и хохочет, уворачиваясь от бурого бычка, слизывающего с его плеча арбузную мякоть. Зрители — по обе стороны — настолько вовлечены в тонкости этого действа, что давно забыли, куда едут, зачем, да и кто, собственно: возраст их улетучился, точней, проступил — неизменный, единственный: пять-семь, даром что с бородами наклеенными и бутафорскими усами — у мальчиков, и голубиными грудками под сари, сотрясаемыми от смеха, — у девочек. Коровы, все еще лежа поперек дороги, кивают, пережевывая увиденное, эту тысячелетнюю тщету, встают нехотя и покидают сцену. Остается одна, черная, с белым воротом, сидит в асане, копытца на груди скрестила и смотрит поверх голов вдаль, Комиссаржевская. Не сюжет важен, говорят индусы, а этот танец руки и нити. Не цепь событий, а музыка нулей. — Манора? — спрашиваем у водителя, автобус въезжает на площадь, конечная остановка. — Манора, — кивает водитель. Сквозь лобовое стекло видим того же зеленщика за прилавком, у которого на рассвете мы покупали в дорогу немного фруктов и овощей. Он машет нам, выходящим, и стучит тесаком по дымящему самовару. — Манора, — говорим, подойдя, улыбаясь смущенно. — Да, — радостно подхватывает он, указывая на наш автобус. И, выхватив из-за спины два наперсточных стакана, уже пранит чай с молоком — во весь размах своих рук, так, что струя, не роняя ни капли, летит от ладони к ладони и вспять — как сабельный бой, — Манора-Манора, — вспевает он во все свои тридцать три сверкающих зуба во тьме — и ставит стаканчики перед нами.
Наутро, казалось, мы были готовы не совершать подобных ошибок. Карта изучена, труднопроизносимые имена поселков, лежащих, если верить ей, на пути к Маноре, усвоены, толковый портье укрепил нас в реальности цели. Семь утра, автостанция, тот же зеленщик, автобус — другой. Женщины сидят отдельно, мужчины отдельно, это же относится и к детям. Над рядами сидений надписи — где кому. Без надписи — смешанные, для родственных связей. Садимся. — Тебе не кажется, — говорю, — что кондуктор тот же, только свисток у него во рту — красный, а не канареечный, как у вчерашнего? Да и шофер похож, те же усы и рубаха, советская, в клетку. — Из Раджастана? — оборачивается ко мне сидящий впереди поджарый усач с черноглазым дитем на руках. — Нет, — говорю, — из России. — О, — округляет рот, думает с минуту. — Горький. Мать. Трудно. Дон. Книга. — Вынимает ручку, оранжевую, протягивает. — Память.
Ты сидишь у окна, солнечная сторона, свет на тебе лоскутный, глаза прикрыты. — Ересь, — говоришь, — снилась. Битовская. — Какая ересь? — Он так и сказал, Битов, в конце сна: это моя ересь, битовская. — Солнце переместилось, теперь оно впереди. Автобус кренится на левый бок и клюет рытвины. Битком едем, а до деревушки этой, кроме нас, — ни души. Висят грозди на подножках, радостно-глазастые грозди, и у каждого — шариковая ручка в нагрудном кармане белой рубахи. Кончилась деревушка, пыль за собой волочим, невод пыли, горчично-солнечный. Кондуктор в свисток поет — где-то там, в неводе. Кладешь голову мне на плечо, но ее потряхивает на ухабах, и ты шепчешь мне то в щеку, то в шею: самое главное, говорит, то, что в основе мироздания, — ген отклонения. Это Битов говорит, у меня во сне. Не было изначально никакого “многообразия видов”. А был человек, и были у него: птица, рыба, змея, кошка, собака и дикий зверь. Рожденный с одним-единственным геном отклонения и становился родоначальником вида. А главная особенность творчества — апокрифичность сознания. Без апокрифов, с одними евангелиями, была бы одна религия. И никакой культуры бы не было. То, что я сейчас говорю, подмигивает, называется битовская ересь. А потом, под утро, было еще: мы бежим с тобою — под небом, за мгновенья до ливня, — успеть. И вот он хлынул, и посреди стены его стоит женщина, огромная, страшная, с сумасшедшим лицом. Стоит и, запрокинув голову, смеется. И невозможно прекрасно это ликование, и ужас от того, чей это смех. Мы стоим, уже никуда не торопясь, под дождем и смотрим на нее и не можем отвести взгляд. Вот как надо радоваться, говоришь ты. Не так, как мы.
Ген отклонения, радость, начало мира... — Манора! — протискивается к нам кондуктор. — Манора, Манора! — подхватывает весь автобус ртов, рук. Мы вскакиваем, хватая рюкзаки. — Немцы? — спрашивает нас снизу вверх старичок в косынке из наволочки и съехавших набок черепашьих очках. — Британцы, — говорит мальчик, искоса не сводя с тебя глаз, и замирает, как бы прислушиваясь полуоткрытым ртом. — Русские, — громко, как остановку, произносит кондуктор, и рот его торжествует, сияя. Радостная волна перекатывается по рядам. — Русские! Русские! — с тем же чувством, с каким после родов встречают младенца: мальчик! мальчик! — Манора? — пытаемся мы разминуться с кондуктором. Он, сияя, покачивает головой, указывая нам на наши места, приговаривая: — Манора, Манора... — Солнце опять слева. — Когда? — спрашиваю часом спустя. Он делает успокаивающий жест ладонью, мол, не время еще, и, дунув в свисток, спрыгивает на ходу чуть притормозившего на повороте автобуса. Едем. Справа — рисовые поля. Женщины бредут в поясах воды, разматывая их, перерисовываясь на ходу в живые мандалы. И белые быки с высокими расписными рогами по брюхо в воде бредут и гребнем, впряженным в них, воду чешут, сами, в стороне от людей. А слева — рощи кокосовые. Говорят, кокос никогда не падает на человека. Это дерево чувствует — кто под ним. Человек, бык, собака... Ждет, пока отойдут, тогда роняет. Хижины меж стволами, белье на веревках... — Вон, смотри — океан! Нет, это воздух лег, как стекло, плашмя, там, за краем... — А вот как ты думаешь, — вдруг говоришь, не оборачиваясь от окна, — Розанов — добрый? Он ведь очень умен. А может ли человек с острым умом и зоркой памятью быть добрым? — Думаю, да. Душа и ум не в одну дудку дуют. И чем глубже они, тем сложней их связи. А почему спросила? — О Сосноре думаю. Он ведь... злой. В лучших своих вещах — злой. И чем злее, тем выше вещь. Или наоборот. Ну, ты понимаешь, я не о человеке говорю, а о прозе, ее нраве, ее веществе. В русской литературе такого не было, чтоб столько злости, как молний в туче, и света. Цветаева. Не случайно он ставит ее так высоко. За верхнюю ноту, за верность дару. Как проба его — в воплощении жгучем, женском... Нет у него читателя, и трудно представить себе, что будет. — Отвернулась к окну, глаза прикрыла. Да, думаю, перебирая в памяти, — а с кем говорит он? С травой, грозой, солнцем. С лошадью, псом, овцой. Людей нет: “низкий уровень психики”. Разве что с мертвыми. А о ком пишет, спешиваясь? О Тамерлане, о Цезаре, о полку Игореве... Воинов пересчитывает, часовых расставляет, поит коней, чистит оружие. А откуда идет, кому наследует? С лету не скажешь ведь. Да, автор “Слова…”, да, Гоголь, да, Хлебников... Но ведь да и нет. Какой-то сдвиг на пути между ними. И в нем, и в расщепе пера — как меж Никоном и Аввакумом. Щемь и гул, будто тяга печная, только дом не здесь, не с людьми. Это трудно сказать, это дует и зябнет, как руки Акакия, эта жалоба губ... Но ни губ нет, ни рук, — это ангел из Апокалипсиса в гулком пламени, как ребенок в шинели, сидит.