Автобус трижды уже наполнялся и пустел. Ехали мы по какой-то щемящей бетонке, по сторонам которой смеркалась безвидная и пустая земля. И смерклась. Ни огонька — ни в небе, ни впереди. Кондуктор стоял за спиной шофера, облокотившись на его плечо, и смотрел в полосу ближнего света. Мы уже задремывали, как вдруг автобус резко вильнул к обочине и остановился. — Манора, Манора! — кричал нам кондуктор через полуспящий салон. Подхватив рюкзаки, мы кинулись к дверям. Все еще держась за поручень, я сделал шаг с подножки во тьму — земли под ней не было. Напрасно я водил ногой, окуная ее то слева, то справа, то глубже. Не было. Кондуктор подталкивал нас, автобус уже трогался и скользил, казалось, по самому краю этой бездны. — А где, где Манора? — повторял я, все дальше отклоняясь во тьму, как яхтсмены, свесившись за борт, “ложась на воду”. — Где она, я вас спрашиваю! — Кондуктор стоял с вытянутой рукой поверх наших голов: там!
“Там”, когда красные стоп-сигналы истаяли вдали и наступила поджавшая губы тишь и кромешная тьма, это “там” было везде и нигде. Мы на ощупь нашли рюкзаки и друг друга. Когда к нам понемногу начало возвращаться зрение, мы различили на той стороне дороги какую-то будку. Перешли, ищем фонарь в рюкзаке. Ночевать здесь? Или идти? Но куда? Быть может, это единственный автобус — за всю ее жизнь, этой дороги. — Где, я вас спрашиваю, — посмеиваешься ты, роясь в рюкзаке, — где Манора? — Манора? — вдруг произносит стена мужским голосом. — Там. — И тишь. Голос был в шаге от нас. — Там, — говорит стена. — Часа два идти. Но лучше ехать назад. Там — ночь. Опасно. — Включаю фонарь. Он сидит в углу, на корточках, большая седеющая голова, очки поблескивают. Годы сидит, седея. Голые колени у подбородка, руки сложены на груди, на плечах одеяло. — Там, — говорит, кивком головы, — берег, странные люди, нет ночлега. — Водит руками под одеялом, высовывает одну. — Сколько? — спрашивает. — Одиннадцать, — говорю и вглядываюсь в это проступающее “там” вдали — бусинки огоньков. — Вон, — говорит, — уже идет. Я остановлю его. — Поднимается, берет костыль, переходит дорогу, машет полой одеяла в слепящем свете, как в ореоле. Едем назад. — Ничего, — говоришь. — Может, к лучшему. Там, — улыбаешься, поднимая палец, — как они говорят, уже все написано.
Та же площадь. Зеленщик спит на своем прилавке, спиной к самовару, видать, еще не остывшему. Портье в отеле, из которого мы уже трижды выписывались и вселялись, зевая в улыбке, протягивает нам ключи. Засыпая, решаем наутро ехать в Рамешварам — священный город на мысе, где сходятся Бенгальский залив и Арабское море. И капельный след островков, называемых почему-то Адамов мост, ведущих к Цейлону. — Цейлон, — шепчешь ты в эту тьму детства со сказочным слоником на кубике чая, — Цейлон, Взроня, — ластишься ты щекой, — неужели он правда, неужели мы есть на свете? — Да, — говорю, улыбаясь твоим губам, тянущимся ко мне так беззащитно-нежно, — да. И ехать будем, кажется, через Манору.
Рамешварам
Надо бы описать их автобусы. Они похожи на наши пятидесятых годов прошлого века, но при этом свободны от каких бы то ни было технических предрассудков, а в деле — и от физических законов. Эти вольные, как птицы, чудища собираются на автостанциях, которые одновременно и рынок, и харчевня, и постоялый двор, упражняясь друг перед другом, если смотреть на них спереди, в отъявленности гримас — от злодейски ощеренных до одутловато-недоумочных. Разинутые скособоченные рты радиаторов, лобовые буркалы, обвешанные иллюминацией, гирлянды цветов, свисающие с крыши, и вся эта физиономия с порой дорисованным, а то и достроенным носом потряхивается, стреляя глазами по сторонам. Осмотрим тело, этот гомерический боди-арт голого Шивы на четвереньках колес. Краски, режущие глаз, как стекло. Писано с вопиющей радостью лесом детских нетвердых рук. Ни окон, ни дверей нет, изначально. Но проемы и пазы для них предусмотрены, изначально. Мотор в железном коробе вздымается рядом с шофером. В короб воткнут огромный посох, шофер идет, автобус едет. Третья рука шофера лежит на зеркальце обратного вида, то выдвигая, то задвигая его, зазор при обгоне и со встречными — не больше одного сантиметра, и не сбавляя скорости. Сантиметр — не преувеличение, чаще меньше. Так что обшивка вся в мурашках, как эпителий руки от синтетики. И никаких аварий, полная невозмутимость, белая рубаха, осанка, голова учителя рисования перед классной доской: рисует мир, строит перспективу. Четвертая рука — на клаксоне. Это такой подвесной сад из оголенных проводов, клейм, трубочек, клизм и зажимов, похожий на помесь самогонного аппарата, азбуки Морзе и капельницы. Сигналят они непрерывно и совершенно не в тех целях, которые мы полагаем. Просто поют — всей дорогой, на все голоса, от избытка — и чувств, и пути, и жизни, которая, как в детстве, вся впереди. У каждого — свой голос, своя мелодия. И все это вместе, сливаясь в закладывающую уши симфонию — в тысячу шёнбергов, доведенных добела, — движется в три этажа друг на друге и во все стороны одновременно, пританцовывая на колесах, копытах и пятках, как игрушечный рай, как цыганское счастье. Выбрать автобус в нужном тебе направлении — нет никаких шансов. Надписи на них — на местных языках. Кроме этого — номер рейса. 973-К, например. Но и не факт, что он говорит о направлении. Да и языков — около двухсот пятидесяти. Не считая тех, на которых кричат кондукторы. Погонщики автобусов, наяривая круги — каждый вокруг своего, — устраивают такую глоссолалию, пытаясь перекричать друг друга, что, во-первых, нет никакой возможности разобрать этот фонетический фейерверк, во-вторых, ты вдруг ловишь себя на том, что имя твоего городка сметено в твоей памяти этой вакханалией звуков, и, в-третьих, что тебе это уже и не важно. Они идут цепью, как загонщики рыбы. Они перестраиваются на ходу, кроя этот людской улей на бурные языки. Они влезают на крыши автобусов и оттуда перемалывают воздух над головами, кроша его в щебень — голосом. Смуглые, поджарые, звонкие, в горчично-зеленоватых штанах и рубахах, они стоят на крышах в закатных лучах, как дагерротипы. Они поют имя города — из сорока семи букв, тридцать пять из которых — согласные. У каждого — свой город, но и путь к нему — все имена мира, все деревушки звуков. Эта личная духотворящая мантра взвивается от живота и, взвинтившись во рту до огня, выдувается. Они ловят уже не на смысл, а на звук, эти ибисы-тоты с птичьими головами. И каждый выводит автобус, плывущий за ним, как на нити незримой, с торжища. Чем полнее улов, тем суровее клюв. И свисток как окурок во рту.
Если вы действительно хотите уехать в нужном вам направлении, ищите диспетчера. Он сидит на стуле под пыльным тряпичным деревом. Перед ним стол, на нем амбарные книги. Подходят шоферы, пишут, в соавторстве с ним. Но главное — узнать не какой автобус довезет вас до вашего назначения, а на каком из автобусов вы поедете. А это в зависимости от того, когда вы хотите прибыть — через час или завтра. Таких вариантов — как карт в колоде. Диспетчер, не слушая вас, внимательно глядит вам в лицо, встает, обводит взглядом запруженную автобусами площадь и протягивает руку с указательным в сторону разворачивающегося, отъезжающего, уже уехавшего. И снова склоняется над книгой.
Подходя к автостанции, мы решили не поддаваться ни на какие ближайшие рейсы. Ждать скоростной автобус. Аббревиатуры, которыми обычно их маркируют, как и внешность, нередко обманчивы. Три автобуса мы проводили взглядом и сели в четвертый. Ветер продувал его, взметывая занавески, их было две на салон. Одна рвалась из моих рук, другая — в соседнем ряду — обметывала стройную ветхую девочку с седыми косами и тягуче-смоляными руками, сжимавшими поручень. Лицо, отвернутое к окну. Ярко-синее сари на черном, а занавеска желтая, обметывает и слабеет и вновь примеривается, а та и рукой не ведет, сидит, спеленатая, — то с головой в желтом, то с косами в ярко-синем. Лет двенадцать этой спине. Маленьких тысяч. Ноги не достают до полу, босые, как еловые шишечки сплюснутые. И лодыжки тонкие, птичьи, окольцованные. Погуливает ими в воздухе, семенит меленько. А лица нет, там всё — в окне. Может, всё то, что там, в окне, это и есть лицо ее? Этот необъяснимый, тепло-топленый, кисейный свет над полем. Где я видел его? Нигде. Сквозь прикрытые Божьи веки, в день седьмой. Свет покоя? Нет, он исходит не от пространства. Ничто этот свет не точит, не движет, не временит. Нет в нем ни утра, ни вечера, ни полудня. Он не прозрачен, как наш, аноним расстояний, проем для глаза. Сквозь него не глядят, не берут предмет сквозь него — поле, небо. Он и есть это выгоревшее до желтоватой белизны поле и те огромные, посреди него, голые обнявшиеся деревья с подброшенным над головой цветущим мхом. И те тяжелые, маслянисто-черные со ржавым отливом буйволы, лежащие в заболоченном малахите. И та линия горизонта, прикладывающая себя то здесь, то там и вновь исчезающая, и всякий раз так бесследно, будто ее и не было на земле. И все это воздух — его состояния, настоянные на свете. На матово-теплом, чуть золотистом, как сновидческая пыльца, свете. Как пыльца, как рассеянный ореол, или то, что здесь называют аурой. Может, это она и есть — аура земли, — стоит как последний единственный свет над полем. Как мутящийся ореол, а лицо вынуто и глядит на него в окошко — в этот меленько-тырсяный свет, в эту ветхую девочку...