Наутро, когда я вернулся к этой песчаной пяди, его уже там не было. На песке — кучками — разбросанная одежда. В прибрежном накате с птичьим крылатым гомоном плескались индусы: женщины — слева и чуть поближе к берегу, мужчины — справа, но не дальше, чем земля под ногами. Меж ними дети — вспененной каруселью. И две белых коровы, лежащих у края от песчаной пяди. Как две глинобитных мазанки, сползающие в воду. Прапраправнучки этой ночи.
Поел мусаки на обратном пути. Вязкое такое рагу из картошки, баклажанов и другой овощной всячины. Очень сытное. Запивал ласси, что-то вроде кефира нашего. Вошел в храм. Но прежде — стоял у входа, смотрел странное. Длинная очередь у ворот — семенят босые, с бидонами в руках и узлами белья. Входят в ворота и исчезают там, безвозвратно. Обхожу храм. Другие ворота. Текут оттуда, мокрые, просветленные, с бидонами всклянь. Джайни-чок... Джайни-чок... Что ж это за слово такое, а? Не помнишь? Сдал обувь в обувном гардеробе. Этот полуамбар из штакетника — через дорогу от храма. На каждую тысячу пар вьетнамок примерно сотни полторы кроссовок и босоножек и едва ли пар двадцать туфель. Жетонов не выдают. Клинобородый архивариус в белой дырявой ткани на узких бедрах рассовывает обувь по ячейкам. В одну сует, из другой выдает, одновременно. Как же он не запутывается при этих снующих тысячах? Мазнет по тебе взглядом и полдня спустя берет их с полки, не оборачиваясь на твой блуждающий указательный. “Обувь утопленников” вспомнилась, Сосноры. Но мелководье здесь. Нет рукавов света, пустых, вглубь, нет трагизма. Вошел. Как в кита Иона. Тьма. Плиты мокрые под ногой плывут. Семеню в затылок. И в мой дышат, хватаются за меня, оскальзываясь. Кто? Цыганская мадонна. Чадо голое с хлебной коркой, как со свечой, тожественно и глазасто. Чуть покачивает, как в пароме, этот валкий игрушечный поезд из людей. Сортировочная. Расцепляются, расплетаются по путям, тьма их тут, в перелеске колонн. Свет вдали, это дворик колодцем. Весь запружен людьми. Крики, плеск. В центре — прорубь, у проруби — два рыбаря, ловят рыбу воды. В руках палка, на ней пластиковое канареечное ведерце. Сунет палку в дыру и танцует “яблочко”, перехватывая длиннющий дрын, взбегая по нему ладонями, и назад, с коленцами. Худ и жилист, упруг, как прут, и звенит всем телом, череп брит, бедра стянуты полотенцем. Лет под сто ему, судя по бородище, смотанной под подбородком и прихваченной бечевой. А второй — окатывает из ведра одного за другим, выхватывая из толпы, по очереди: мужчин — с трех шагов, в упор; женщин — сверху, лия на темя. Отходят стайками, ширмы натягивают во тьме, за колоннами, переоблачаются, выжимают мокрое, арабески текут по плитам из-под ширм. Это дворик был, мизансцена. Сцена близилась. Гул, и стоны, и визг, и стенанья воды человечьими голосами — они дыбили слух, доносясь из застенка, сочились из свода, клубились в проемах стены. Еще несколько шагов, стена, поворот... Будто ковчег, развихриваемый в клочья, ввинчиваясь в световую воронку, храм восходил, крошась, обливаясь облаком, расслаиваясь карусельными ярусами с висящими на них гроздьями людей, коров, крылатых чудищ, хоботов, узлов одежд, гирлянд цветочных... Вода хлестала — из всех углов, и вниз и вверх, крест-накрест, наискось, вздымаясь лопастью и падая, сшибаясь друг с другом, веером, струей, каскадом... Ковчег, в нем вавилон воды, растущий к небу. В нем хороводы тел — живут, плывут, восходят. Полдень. Двор колесует себя водой, стихает, меркнет. Сверло воды снижается, сверкая, и брызги от него, как голуби, летят на крыши. Храм пустеет.
Рама нес водяное зеркало над головой и глядел в отраженье, порождая взглядом свет и твердь, и мерцающий путь, как ладонь в проступающих линиях, и белый огонь из ладони, как лотос, и бабочку смерти, витавшую в нем, и узор ее крыльев, похожий на зеркало, над его головой; сложила и замерла, он покачнулся и выронил зеркало, вспыхнуло и разлетелось осколками, временем обросло, сводами, двориками, колодцами, водяными с ведерцами, мытарем обуви, мокрыми пятками этого бесконечного поезда с высунутыми из окон наивно-счастливыми лицами. Рамаловы. Чистилище водяное. И дети во тьме купаются, как воробьи в лужицах. И объяли воды меня до глубин души. Шел, за стену держась, шелковую, скользя. Смотрю: сидит, под колонной. Свет сквозь брешь в своде сеется на него. Черная борода окладом, коренаст, жилист. Черный кушак, штаны цвета влажной пыли. На коленях книга. Листает ее, склонившись. А глаза — черные, жгучие, — в сторону, в мою. Такой и зарежет, в книгу глядя. Кто? Рогожин! Глянул в книгу — картинки, цветные, детские, идиотичные. Вышел.
Здравствуй, любушка. Я так давно не говорил с тобой, не видел тебя, не держал в ладонях твое лицо, состарился за день. Но ты ведь всегда рядом, во мне, даже когда тебя нет со мной. Глаза устали, столько им здесь достается. Как полный невод, весь день за собой тянут, до бесчувствия. А ты, девочка, за чью руку держишься, какого мира? Мелеющего, осыпающегося под солнцем, как фреска. Ножом прорезан рисунок, канва, она и проступит, а краски тают, шагреневые. Я тебя вижу, как говорят китайцы, — ресницами, вместо нашего “здравствуй”. Я тебя вижу маленькой девочкой на нетвердых ногах, невдалеке от той деревушки русой, яснополянской, где ты родилась. Дым к реке тянется и ложится на воду, плывет. А ты за рекой, одна, на заросшей тропинке к тяжелому лесу с сумрачно-прелым, скрипучим дыханьем. Он подтягивает тебя за веревочку этой тропы. Сандалики в тине, голые ноги с коленками чуть под углом, так мило вихляющие между отвагой, обидой и страхом. Измурзана вся — от лодыжек до бывшего белым платка, туго стянувшего голову с этими талыми, голубовато-серыми, как снег, глазами и большим, капризно-доверчивым ртом, чуть приоткрытым, который, похоже, намного взрослее тебя и уже безнадежно младше. Ртом, который каким-то необъяснимым отсветом там уже, где ты кричишь им, вздыбливаясь животом, дочерью, надрывая его углы, и там, в отлетающем детстве, где мир так бескраен и счастлив еще без себя, без своих очертаний. Белые трусики в меленькую незабудку. И несуразная кацавейка до пупа, косо застегнутая, на две пуговицы ниже своих петель. И лицо твое большеротое, круглое, влажно-солнечное, рябенькое, как куриный дождик. Ходишь в лес, черный, мокрый, на ветках сидишь, летчиком хочешь стать. Рвешь лебеду с бабушкой тихой, уже святой, пуню чистишь, пораешься в огороде. И все б как у всех, или почти, с виду. Когда б не книги. К четырем годам все детские ты уже прочла, к десяти — две районные библиотеки, и уже на лесенке к верхним, пыльным, в городской. Ты идешь с Цветаевой, Мандельштамом, Катуллом, Прустом, Плинием, поддерживая подбородком их, а руки длинные далеко внизу. Тебя пошатывает, ты не вписываешься в свои очертанья, ты все еще чувствуешь свое тело, как ту девочку за рекой, и наталкиваешься то и дело на людей, углы, мебель, бьется посуда, сыпется, валится за тобой все, что не уклонилось, и маленькая библиотекарша, запрокинув голову с зашпиленной на затылке тускло-горчичной бульбой волос, смотрит на тебя снизу вверх. А когда твою голову разглядывал рентгенолог, все присвистывал, оборачиваясь на тебя, щурившуюся от тошноты. Быть не может, не верил. Как это называется? Есть у людей, у немногих, роднички в темени, незаросшие, а у тебя — вся голова как такой родничок журчащий. Не заросшая черепом голова. И в ней — этот маленький постаревший Бетховен сидит. Бетховен памяти. Но лишь на слова, на буквы, к остальному — глух. То есть слышит, но не больше, чем живой человек. А буквы помнит — до запятой, во всех книгах, все их поет с голоса, все словари танцует, чувствуя фальшь, исправляя ошибки в академических, в десять. “Пропусти, прости”, — шепчешь ты в своих шесть неполных у изголовья Ивана Ильича, деда твоего, отходящего. И в одиннадцать смотришь на пятнышко крови на простыне, как на страничку из “Детства Люверс”. Но не книжная девочка-вундеркинд, а тот, оглохший в тебе, с абсолютным слухом, высушенный добела, светящийся за сомкнутыми глазами. А ты экстерном живешь, где? — в стороне от нее? Чуть спотыкаясь об этот зазор меж тобой и твоей тенью? Глядя на куст черемухи во дворе, все тот же, цветущий, под юбкой которого ты окуналась во взрослые тайны, вычитая и складывая отличья между тобой и мальчиками, все скользившими под этот черемуховый подол. Глядя на ту взлетающую, большекрылую, уже подхваченную восходящим потоком птицу и вдруг своей же рукой остановленную в полете и вытертую с листа. Я еще нарисую — и крылья, и даль. Не на этой казенной бумаге. И, замешкавшись вдруг, не нашла себя там, где была. Глядя в дождь, в коридоры, в тарковское зеркало. В эту нервно-красивую женщину с корректурой под мышкой. Глядя в зеркало, в книги, в любовь, в то, что было любовью, что стало просоленным бытом, растравой, разором — до рези в глазах, до бесчувствия, до тошноты. Из чего ж ты, Мария, соткана? Юбка в грязи-крови, а лицо свято. А меж ними девочка — там, за рекой, и не верит им — ни тому, что внизу, под ней, ни тому, что вверху. Сматывает на руку веревочку-пуповину и уходит — по небу, в Индию. Потому что лет ей — один. А тому, в чьей ладони ее ладонь, — два. Перешагнули себя вспять через голову и стоят, блаженные, и нет им ни родины, сверстников, ни языка. Вот, любушка, как давно мы не виделись.