— Мы шли по улицам знакомым, Всем незнакомые отныне. Шли, грохоча весенним громом. Шли в человеческой пустыне. Шли, сотрясая мостовые, Отверженные, молодые. Шли, про€€клятые отчим домом, Необходимые России.
— Лихо, — сказал молчаливый гость. — Но эту муть про отверженных, пруклятых надо забыть раз навсегда. Все это наш мазохизм хренов. А время, меж тем, переменилось. Оно уже сделало поворот.
«И этот толкует про перемены. Но где же, где же я его видел? Вот тебе профессиональная память, — мучился Женечка. — Решето».
— Мне понравилось, — заявила Ксана.
— Имеешь у девушек успех, — сказал человек со знакомым лицом. — Дело приятное, но опасное.
Он мельком посмотрел на часы.
— Споем на дорожку мою любимую. Дима, начни, а мы примкнем.
Голос Димона был невелик, но трогал, задевал, будоражил. Кроме Серафима Сергеевича все подхватили его зачин. Пели девушки, хрипло басил неизвестный. Пел Арефий. Ростиславлев ладошкой задумчиво отбивал такт.
Но удивила Женечку песня, названная гостем любимой. Меньше всего он ожидал услышать ее за этим столом. Достаточно было имени автора, чтобы закрыть перед нею двери. А вот пробилась, вошла, звучит.
— Нас ждет огонь смертельный, — старательно выводил Димон. — И все ж бессилен он.
И все поддержали:
— Сомненья прочь, Уходит в ночь отдельный, Десятый наш десантный батальон.
«Слышал бы только Окуджава, как они приспособили песню, как повторяют его слова. Присвоили. Люди это умеют. Стоит подумать о том на досуге».
Женечка Греков не столько слушал, сколько смотрел, как они поют. Пение сильно походило на некий торжественный ритуал. Что-то в него подсознательно вкладывалось — не то присяга, не то желание вновь ощутить, что все едины.
Карла прикрыл ладошкой очи, белые брови сурово сдвинулись. Потом он скрестил на груди ручонки («Да, Бонапарт», — подумал Греков,) и замер, едва шевеля губами. Не то подпевал, не то молился.
«Я, как Гринев на пиру пугачевцев», — мысленно усмехнулся Женечка.
— И, значит, нам нужна одна победа, Одна на всех, мы за ценой не постоим, — пел Димон, положив свою смуглую руку на круглое Ксанино плечо.
Женечка Греков вдруг ясно понял, что хочет забыть про все на свете, про свою важную командировку, про город О. с его обаяньем и скрытой потаенной угрозой. Хочет забыть про Казачий лес и про Минаевский — заодно, про базу со смешным стадионом. Он хочет забыть про все, что увидел, в особенности про то, что услышал, не исключая и монологов беловолосого Ростиславлева, который был ему интересен. А хочет он только смотреть на Ксану, на ставшее печальным лицо, на синь ее глаз, на припухшие губы и нос с его трогательной горбинкой, с его приподнятыми ноздрями, дерзко и своенравно распахнутыми. И, глядя на смуглую руку Димона, легшую на ее плечо, чувствовал, как в нем закипает болезненная саднящая злость. «Если не уберешь свою граблю, — шептал он мысленно, — я запущу в тебя этой пепельницей со всеми чинариками». И — странное дело! — красивый Димон, будто приняв его сигнал и подчинясь такой команде, снял свою руку с ее плеча.
— Спасибо за песню, — промолвил гость. — Утешили бывшего десантника. Ну, на дорожку… — Он поднял стакан. — За то, чтобы в вас не было страха. Не бойтесь. Ни власти, ни зоны, ни смерти. Живем мы все равно только раз, а страх размазывает по стенке. Согласны? — он посмотрел на Грекова.
То, что вопрос обращен к нему, было для Женечки неожиданным.
— Тут не поспоришь, — развел он руками. — Но трудно забыть, что живем лишь раз.
Валя пропела:
— Хоть раз, да мой…
— Не просто, — кивнул бывший десантник. — Однако зоны не обойдешь, с властью и смертью не сговоришься. Нужно тренировать свою смелость. С утра ежедневно. А то — атрофируется. Так же, как всякая часть организма. Прощайте. Был рад свести знакомство.
«Очень ты рад, — подумал Женечка, — имени-отчества не назвал». И попрощался:
— До свидания.
Он вновь сказал себе: «Я его видел. А где — не вспомню. Никак не вспомню».
Приезжий ответно ощупал Женечку цепким запоминающим взглядом и обменялся с Ростиславлевым рукопожатием напоследок. Ладошка Серафима Сергеевича скрылась в громадной горсти бесследно, точно нашла себе убежище.
— С богом, — сказал Серафим Сергеевич.
В голосе его было волнение, на Женечкин слух — даже торжественность. Этакий звучный финальный аккорд.
Гость вышел. За ним — молодые люди. «Почетный караул суетится». Короткий, похожий на выстрел, хлопок — дверь затворилась. И разом стих нестройный гул голосов из прихожей.
— Ну что же, я в вашем распоряжении, — сказал Ростиславлев. — Мы — вдвоем. Но, очевидно, ненадолго. Используем предоставленный срок. Стало быть, переключайте вновь свое внимание с нашего гостя на скромного местного обывателя.
«И он ревнует. Внимание общества должно быть направлено на него». Эта мысль развеселила Грекова и словно вернула ему равновесие.
— Ваш гость — таинственный господин, — сказал он. — Я был не в своей тарелке. Не знал, как надо к нему обратиться.
— Он захотел на вас взглянуть, но не захотел вам представиться. Что ж, я не стану его называть, коли он этого сам не сделал. Тут деликатная ситуация, — не без лукавства сказал альбинос.
— Уж больно он грозен, — откликнулся Женечка. — «Не бойтесь ничего. Даже смерти». Хотелось бы все же с ней разминуться.
Сказав это, он включил диктофон.
— Вы рано постарели, голубчик, — сочувственно произнес Ростиславлев. — А молодые не любят старцев, даже когда эти старцы — их сверстники. Они, молодые, других не жалеют, и, значит, — не вправе жалеть себя. И разговаривать с ними должно на уровне их ощущения жизни. Когда энергия ищет выхода, она не терпит здравого смысла.
Градус беседы, так мирно начатый за этим столом, на котором стояли тарелки с остатками еды, бутылки с еще недопитой водкой и за которым недавно пели, заметно повысился. «Самое время подкинуть дровишек», — подумал Греков. Он озабоченно проговорил:
— Не ты ли, мать наша революция, что бойкая необгонимая тройка?..
Он не ошибся. Костер запылал.
— А все так и есть! Еще одно скомпрометированное слово, — саркастически сказал Ростиславлев. — Эк вас травмировал залп Авроры, даром что он был холостой! Но революция неотменима, она только меняет свой облик. Необязательно быть социальной, может, в конце концов, оказаться и религиозной войной, и национальным возрождением — в зависимости от характера времени и поступательного процесса. Что же до отношения к смерти, которой вам страшно взглянуть в глаза, то ведь не все его разделяют. Вы здесь узнали троих-четверых, но в этом городе, кроме них, много отчаявшихся и отчаянных. Не говоря уж о всей Руси. К смерти они относятся проще.
Он снова одарил собеседника совиным сострадательным взглядом.
— Борьба, которая завязалась, никак не зависит от наших намерений и тем более настроений. И в ней есть своя предопределенность. Когда же человек приближается к вершинным минутам этой борьбы, он просто обязан идти на таран. И мусульманские самоубийцы, как прежде японские камикадзе, однажды поняли это шкурой.
Но для верующего суицид греховен, для атеиста он абсурден, стало быть, требуется внести в возможность конца — только в возможность! — некое новое содержание. И — самое важное — новое чувство. Головокружительный риск, кураж и отвагу русской рулетки. Надежду, что у «бездны на краю», вы станете вровень с вашим роком и подчините его себе.
Итак, не уход в небытие, нет, озорная игра со смертью, и, повторяю, — игра на равных. Не жаться, не трепетать пред нею, но причаститься, понять ее мистику как постижение высшей тайны, превращающее людей в богов.
«Слишком эффектно, — подумал Греков, — но вот про отчаявшихся и отчаянных, про то, что в России их не счесть, — это значительно серьезней.
Скоро уж два десятилетия, как все трудней понимать друг друга. Двусмысленное слово „карьера“ блестяще прошло реабилитацию, люди успеха в большой цене. Да я и сам современный мажорик, и надо прикладывать усилия, чтоб вызвать в себе гражданскую скорбь. Возможна ль хоть какая-то связь меж процветающим Женечкой Грековым и тем, кто считает себя отверженным? Все это может кончиться скверно».
— Очень опасная рулетка и очень жестокая игра, — сказал он, стараясь, чтоб его голос звучал бесстрастно и отстраненно. — Мне кажется, вы ей зря приписываете некую скрытую красоту. Мне ближе Адорно, который заметил, что после Освенцима нет поэзии.
— Адорно всех запугал этой фразой, — нетерпеливо сказал Ростиславлев. — Поэзия в традиционном смысле — та, пасторальная, буколическая, альковная, полная вздохов и слез, — эта поэзия сходит на нет. Таков ход вещей, при чем тут Аушвиц? Поэзия усыхает в буднях. Но есть amor fati — любовь к судьбе, самой опасной и жестокой. Я не защитник газовых камер, но после Освенцима поэзию гораздо легче вообразить, чем после размеренной повседневности. Пусть — трагедийную поэзию, зловещую, мрачную, но несомненную. Жизнь может быть будничной, смерть — никогда. Если вы помните путь человечества, то знаете: действенный идеализм всегда балансирует на грани и часто эту грань переходит. Так было в эпоху Робеспьера, так было в Германии и у нас. В этом смысле у Аушвица есть свое место — кровавое, страшное, даже преступное, но только ему принадлежащее в истории национальной идеи. Нам лишь не следует забывать, что это не первое преступление, через которое популяция прошла, мужая и совершенствуясь. В сущности, вся ее история — от уничтожения Трои до распятия Иисуса Христа, от Варфоломеевской ночи до войн, опустошивших планету, — лишь биография преступлений.