Однако же мы их переживаем, осваиваем, идем вперед. Представьте себе, что Освенцим взял верх. Всего через век он стал бы страницей в учебнике, все черное стерли б, все страшное выхолостили и забыли бы. Он бы остался в ряду побед. И новая общность существовала бы по естественному закону нации, гордясь своей боевой дорогой и благодарная тем, кто принял все протори, грязь и прах — на себя.
Тут-то бы окончательно выяснилось, что ваш еврейский профессор Адорно решающим образом просчитался. У этой восторжествовавшей общности есть своя музыка, своя песнь. Есть у нее и своя поэзия, конец которой он предрекал.
Женечка Греков вдруг почувствовал, что в комнате они не одни. Он оглянулся и обнаружил застывшую на пороге Ксану. Вот почему альбинос разошелся! Двое — уже аудитория.
— Устанете, Серафим Сергеевич, — участливо напомнила Ксана.
— Пожалуй что так. Это печально, но неизбежно. Это уж крест. Слышали вы про часозвонье? Это, голубчик, венец башни, в коей помещены часы. Моя голова и есть часозвонье. И эти часы не останавливаются и никогда не отдыхают.
Он сокрушенно провел ладошкой по белому покатому лбу.
Ксана потребовала:
— Нет, отдохните. Валя придет и приберется. А мы уходим. Спокойной ночи.
— Вот как она мною командует, — весело сказал Ростиславлев. — Наверняка и вам достается. Но Ксаночка, как всегда, права. Устал я. Нынче — нелегкий день. Расстанемся. Чокнемся перед разлукой.
— Охотно. Простите, что утомил вас.
— Ну, в добрый путь, — сказал Ростиславлев. — Почти вас не знаю, совсем не ведаю, как завтра разведет нас судьба, не знаю, что вы о нас напишете, но — бог с ним. Я прожил на свете достаточно, чтоб не рассчитывать убедить. Я призываю лишь поразмыслить. Коли призыв этот будет услышан, с меня довольно. Засим — удачи.
На самом пороге гость обернулся. Скрестив на груди свои детские ручки и сдвинув кустистые белые брови над светлыми выцветшими глазами, хозяин колюче смотрел ему вслед.
Они, словно нехотя, остановились у одноэтажного дома. Стояла булыжная тишина — тяжелая, плотная, неподвижная. Под стать ей была непроглядная тьма. Лишь Ксанин зеленый свитерок посверкивал в ней кошачьим глазом, цветным пятном на черном холсте.
— Ну вот вы и проводили девушку. Все у нас, как у людей. Успокоились? Видите, пошла вам навстречу.
— Очень вам благодарен.
— Да не за что. Вы требовали — я вам позволила. Раз уж такое у нас самолюбие. Теперь моя очередь вас проводить.
— Смеетесь, что ли?
— Какой тут смех? Темно, как в заднице Майка Тайсона. А мне поручено вас доставить до места ночлега. По-ру-че-но. Мне. А вам — не поручено. Поняли разницу? Или — поручено? Скажете — кем?
Греков не увидел — почувствовал приметливый настороженный взгляд.
— Не вижу логики, — он вздохнул. — Если уж вам меня поручили, меня и на€€ ночь нельзя оставлять.
— А что случится?
— Мало ли что. Чем черт не шутит, когда бог спит.
Она сказала, гася смешок:
— Просто кино. За что я с ним маюсь?
— Не знаю, Ксаночка. Вам видней. Но проводов больше у нас не будет.
Она помолчала, потом спросила:
— Значит, нельзя вам быть без присмотра?
— Можно. Но я вас предупредил.
— Если нельзя — ничего не поделаешь. Придется ночевать у меня.
Он еле слышно пробормотал:
— А как же мать?
— Мать нынче дежурит. Она бы, конечно, не возражала. Мы с ней друг дружке не мешаем. И я вхожу в ее положение, и ей понятно, что дочь — не дитё. Но надо ведь и о вас подумать.
— В каком это смысле?
— А в самом прямом. В ее присутствии вы бы зажались. И рухнуло б наше мероприятие.
Он только головой покачал.
— Хорошее слово — «мероприятие».
— Слово как слово. Не хуже прочих.
Она нагнулась, достала ключ, ждавший под половичком у двери. Привычно нашла в темноте замок. И, повинуясь хозяйской руке, ключ плавно повернулся два раза.
Они вошли в квадратную комнату. Ксана включила неяркий свет.
Справа и слева к беленым стенам приникли две узкие кровати. Из потолка тянулся шнур, который словно входил в лукошко соломенного абажура. Две лампы раскачивались над столом. Двухстворчатый платяной шкаф прибился к стене напротив двери. Над желтой полкой с десятком книжек висело несколько фотографий.
Греков подумал, что мать и дочь давно устали бороться с бедностью и прихорашивать свой очаг — не прячут ее ни от себя, ни от случайного пришельца.
Она проследила его взгляд.
— Здесь и живем. Уже присмотрелся?
Он отозвался:
— Не до того.
Эти слова пришлись ей по сердцу. Она спросила:
— Тебя не щиплет, что я на «ты» перешла?
— Ничуть. Я очень доступный.
Но не шутилось. Она подошла к нему вплотную, шепнула:
— Могу я себе позволить московского юношу?
Он растерялся. И, осердясь на себя, сказал:
— Будет тебе к Москве цепляться.
— Хочешь за нее постоять? — спросила она, блеснув глазами. — Вот и увидим — кто кого.
Они стремительно обнялись, снова дохнуло травой и полем. Губы их жадно соединились. Слов больше не было, все закончились.
Зеленый свитерок отлетел, точно подхваченный листопадом. Быстрыми четкими движениями она избавилась от одежек, словно ей вдруг опостылело прятать то, что дано ей на радость и зависть. И он увидел перед собою мощь икр, совершенство лодыжек, ристалище ее живота.
Она потянула краешек ситчика в узорных цветках, отбросила в сторону легкое летнее покрывало и, выключив свет, проговорила:
— Что ты застыл? Тебе помочь?
Чуть слышно он бормотнул:
— Сам справлюсь.
Когда они стали единым целым, единым двуглавым существом, летевшим незнамо куда сквозь время, он, оглушенный открытием, понял, что всю свою молодость ждал этой ночи, ничем не похожей на те, что случались. Казалось, что комнату заливает ночное солнце и все дурманнее дышат вокруг полевые травы, прогретые полднем до корешков.
— Все, командир, я поплыла, — выдохнула она с усилием.
— Сдаешься?
— Сдаюсь. Твой верх, мой низ. Панк-рок не заводит, а ты завел.
Когда счастливое опустошение вновь разделило их тела, когда они оба изошли, изнемогли, возвратились из странствия, она сказала:
— Не увернулась. Достала Москва не мытьем, так катаньем. Прислала тебя на мою голову.
Он возразил:
— Не Москва, а газета.
— Нет разницы. Все равно — Москва. Свобода, неравенство и блядство. Это Арефий точно сказал.
Чуть приподнявшись на узкой кровати, он пристально на нее посмотрел:
— Ох, и не любите вы Москвы.
Она потрепала его волосы жесткой ладонью и вздохнула.
— За что любить-то? За жир, за спесь? Ну, хрен с ней. Мы сейчас отдыхаем.
— «Как пахарь, битва отдыхает», — вспомнилось вдруг, но улыбка памяти тут же погасла и пропала.
Она притянула к себе его голову, шепнула:
— Хорошо со мной было?
Он не сумел ей сразу ответить. Слишком томило то, что он понял: так не было и больше не будет.
Уткнувшись лбом в ее твердую грудь, он горячо ее заверил:
— Лучшая ночь двадцать первого века.
Она недоверчиво усмехнулась:
— Признался бы честно, такая напасть — вдруг на ржаной помол потянуло.
Он вспомнил, как обратился к себе со сходным вопросом и рассердился — не то на нее, не то на себя:
— Да перестань ты комплексовать. Просто какой-то сословный синдром.
Она рассмеялась:
— Скажите пожалуйста — какие научные слова.
Он огрызнулся:
— Слова как слова. Не хуже слова «мероприятие». Что ты все время прибедняешься?
Она помолчала, потом откликнулась:
— А никуда не денешься, Жекочка. Люди без межи не живут.
— Живут. И мы это доказали, — сказал он, жарко ее целуя.
— Я не про то, замечательный Жекочка. В кровати весь век не проживешь.
— Обидно.
— Еще бы не обидно. В кровати ты горазд чертоломить.
Слова были лестными, но не обрадовали. Уже знакомый колючий морозец снова скребком прошелся по сердцу.
— Ксанка…
— Ну что? Я вся — внимание.
Он почувствовал, как она напряглась, и все же спросил:
— С кем ты живешь?
— С матерью. Тебя не касается. Я не спрашиваю, кого ты топчешь.
— А я спрашиваю.
— Живу без хозяина. Я никому ничем не обязанная. Допросы вообще ненавижу.
— Ну вот и до ненависти доехали, — сказал он со вздохом. — Всегда под рукой.
— А не пытай. Не обаятельно.
И добавила:
— Я недобрая, верно. Да что — в добре-то? Одна только скука.
Он неожиданно озлился:
— И зло — это скука. В три раза бо€€льшая.
Она рассмеялась и спросила:
— Что же ты на фашистку запал?
Женечка недовольно буркнул:
— Лучше б, конечно, на беспартийную. Беспартийные — нормальные люди.
— Не повезло тебе, бедный Жекочка.