— Тебе не звонили из муниципалитета? — спросил я, не слишком надеясь на ответ. — Увидишь, они повесят на нас штраф за содранную печать, когда дом оформят на покупателя, и он здесь появится, чтобы выставить нас вон.
— Тут кое-кто уже появлялся, — сказала Агне, зевая и прикрывая рот рукой.
— Лилиенталь?
— Нет, слава тебе Господи, — она посмотрела на меня откуда-то издалека. Зрачки в ее глазах сузились так сильно, что я невольно залюбовался блестящей аквамариновой радужкой, доставшейся Агне от одного из отцов, равно как и крупные руки и ноги, совершенно не похожие на теткины. У тетки была узкая ступня, ее нельзя было назвать изящной — слишком длинный большой палец, шероховатые пятки, — зато обутая в туфлю на высоком каблуке она смотрелась бы превосходно. Единственный раз, когда мне удалось заставить Зою сделать хоть что-то по моему вкусу, был связан с покупкой туфель, когда я битый час просидел с ней в маленькой лавочке на улице Доминикону, разглядывая вынесенные продавщицей коробки.
Тетка кусала губы, вставала и ходила по залу той особенной походкой, когда со стороны кажется, что женщина к чему-то прислушивается или — что каждое движение причиняет ей невыносимую боль. Я же слонялся вдоль полок и боялся, что продавщица скажет что-нибудь вроде: «Как мило это выглядит на вашей матери, ну скажите же ей!»
Наконец туфли были куплены, а через четыре года я нашел их нетронутыми в теткином гардеробе — упакованными в папиросную бумагу, с желтым ценником на подошве. В то утро, когда за нами приехала машина из agente funerário, я хотел принести туфли и попросить Агне надеть их тетке на ноги, но не решился. Полагаю, ее сожгли босиком.
— А кто же тогда, если не Лилиенталь? — спросил я у сестры, перебирая бумаги. Среди конвертов мелькнули счета за электричество, и я удивился тому, что компания упорно посылала их на мое имя. Значит ли это, что дом еще не продан?
— Мужик какой-то хмурый, он даже имени своего не назвал. Сначала я подумала, что это новый хозяин, у него же ключи от дома были, потом оказалось, что он с твоей работы. Я и не знала, братик, что ты снимаешься в кино, — Агне покачнулась и уперлась рукой в мое плечо. — Или это любительский театр?
— Какой еще театр?
— Не знаю, милый. Я его не пустила, велела приходить, когда ты вернешься. Ключи ключами, а имя на почтовом ящике пока что твое.
Она отправилась к себе, а я вытряхнул из носка последние пылинки, смешал с табаком и уселся в кресло, глядя на фотографию Фабиу в шляпе, зачем-то поставленную сестрой на стол. Заправская серая шляпа, борсалино, не то, что условная конфедератка пана Конопки. Поганые нынче времена, наденешь шляпу и выглядишь как идиот. Или как похоронщик. Сколько теперь лет моему отцу? Я вдруг подумал, что не узнал бы его на улице Кракова, или где он там обитает, прошел бы мимо старика, даже не поглядев, ему ведь теперь шестьдесят четыре года, ровно по числу гексаграмм.
Will you still need me, will you still feed me when I’m sixty-four?
Видишь ли, Ханна, я снова в тюрьме. В этой камере нет ни банана, ни дырки для него, а есть только надпись aqui, еm julho, faz muito calor и дата 1929, выцарапанные на северной стене. Здесь слишком жарко в июле, написал некто, давно переместившийся в самые жаркие на свете края.
Где я читал об античном воине, который принял посвящение в культ Митры в башне, сооруженной из дерева и тростника? Его посадили под дощатый настил и закололи над его головой быка, залив человека свежей кровью, — настил чуть не рухнул под тяжестью животного, бившегося в агонии. Приняв посвящение, говорилось в книге, римлянин ощутил себя одновременно самим собой и своим противником, победа и поражение сливались друг с другом в его сознании, как разные лучи одного и того же солнечного дня.
Я чувствую нечто подобное, сознавая, что снова заключен в острог, и снова без вины, но испытывая не ярость и не жалость к себе, а скорее — любопытство к тому колесу, что вращает мои обстоятельства, к моему вконец охреневшему автоматону и вдребезги обкуренной Тюхе.
Сокамерники стучат костяшками домино, я сижу в своем углу, лысый, покорившийся рукам тюремного брадобрея, закоченевший от неподвижности, сижу и чиркаю грифелем, время от времени поднимая глаза на дверь, за которой начинается улица Ларго, — сначала по коридору налево, потом по лестнице вниз, потом пристрелить охранников, перепрыгнуть через стену и неспешно пойти мимо парка к рыночным воротам. На рынке, наверное, спаржу продают, я бы сейчас целую телегу сожрал — с оливковым маслом и сыром.
А если отменить побег, встать на табурет и подтянуться к окну, то видно, что на желтой штукатурке стены сверкает свежее антрацитовое граффити, оно начинается с крупного разлохмаченного de saco cheio, а остальных слов отсюда не разобрать.
* * *
By the pricking of my thumbs,
something wicked this way comes.
— Положи его на место, ради бога! — сказала сестра, когда я взял утюг и пошел с ним на кухню, чтобы колотить им по цитринам Лидии Брага. Сам не знаю, почему я схватился за утюг, ведь в кладовке был молоток, гораздо более пригодный для такого дела.
Волосы Агне накрутила на бумажные бигуди и была похожа на сатира с локонами, которого я видел в альбоме с работами Праксителя. Помню, что меня позабавила надпись под ногами статуи: «Приобретена от папского правительства взамен уступки оному земли на Палатинской возвышенности». Милое дело — поменять кусок земли на голое мифическое существо. На что я, Костас К, поменял свое прежнее житье, даже думать неохота.
Хани, полагаю, стоит начать с начала, чтобы объяснить тебе мои пляски с утюгом. Все началось с того, что я заварил для нас с Агне зеленого чаю — удивительно, но мои запасы чая и кофе остались нетронутыми, несмотря на то, что дом понемногу превращается в проходной двор. Пока она дремала на диване в столовой, я принял душ — горячей воды как не было, так и нет! — надел свежую рубашку, протер свой компьютер чистым полотенцем, открыл и подключился было к сети, когда услышал голос сестры. Заглянув к ней в спальню, я увидел ее в расстегнутом платье с закутанным в одеяло младенцем у голой груди.
— Тише, ты его разбудишь.
— Может, пойдем на кухню, я чай заварил, — только это я и смог произнести.
— Твой племянник тебя любит, ты ведь любишь дядю, детка? Скажи дяде, сколько тебе лет.
— Я тоже его люблю, — я провел рукой по ноге с тесно сдвинутыми гипсовыми пальцами.
Итак, что мы имеем с гуся, думал я, спускаясь в столовую и прислушиваясь к лепету Агне, уговаривающей сына закрыть глаза и спать. Мы имеем чокнутую сестру, падчерицу сумасшедшего дядюшки. Дядюшки Фабиу, который застрелился, когда его вызвали в полицейский участок. А сам-то я кто? Дядя несуществующего бэби, вернувшийся из несуществующей тюрьмы, где без малого девять недель писал письма своей несуществующей жене. Не пойми меня неправильно, дорогая, ты, разумеется, существуешь, но, как бы это сказать, за пределами моего Roma guadrata.
Усадив сестру за стол и поставив перед ней чашку с чаем, я признался в том, что нашел, присвоил и растратил ее наследство. Оправданий у меня никаких не было, кроме одного — я пытался спасти дом на Терейро до Паго от полного разорения. То обстоятельство, что Зоя не знала о сейфе, когда писала завещание, не могло служить оправданием, скорее наоборот: tesoros несомненно принадлежали приемной бабушке Агне, а значит, и самой Агне, по умолчанию.
Будь здесь мой тюремный адвокат с ассирийской гривой, я попросил бы его разложить все по полочкам, но ищи теперь свищи этого адвоката. Впрочем, все было ясно и так: я взял то, что мне не принадлежало, более того — я никак не смогу вернуть украденное. Все эти колечки, запонки и жемчужные нитки рассыпались по лиссабонским ломбардам, как осколки золотой колесницы Раваны, царя ракшасов, когда царь ястребов упал на нее камнем с неба. Я не смогу вернуть украденное, даже если проведу остаток жизни, повторяя строфу заговора из «Ригведы»:
О возвратитель, приведи!
О возвратитель, верни!
Четыре стороны земли —
Из них верни их!
Одним словом, за несколько лет я уничтожил все, что сеньора Брага получила от своей матери, а та — от своей матери, я нашел ее дупло, растратил ее беличьи запасы, сбыл это по дешевке, размотал, профукал, просадил, просвистал, пустил по ветру.
— Ты мог бы мне написать, — сказала Агне, когда я закончил. — Я понимаю, что тебе нужны были деньги, но они были нужны и нам с сыном. Может быть, даже больше, чем тебе, братец.
Было только шесть вечера, но, как всегда бывает в Лиссабоне после дождя, сумерки раньше обычного пробрались в дом, и я зажег витражную лампу, висевшую низко над столом. Теперь, когда я смотрел на Агне, я видел только ее поджатый рот, глаза прятались в тени, зато волосы мерцали, будто серая оконная вата, пересыпанная фольгой. Что сказала бы Зоя, узнай она про тряпичный сверток, который ее дочь таскает на руках, кормит несуществующим молоком и целует в то место, где должен быть лоб. Она сказала бы: Косточка, она безумна. Пожалей ее.