Но до этого А.И.Голенец додумался с преступным опозданием, а относительно начала нашего рассказа – почти что год спустя, когда мамаша его, В.К.Голенец-Тимошкина, уже навсегда исчезла из видимого мира.
Пока же, в начале этой истории, Альберт Иванович пребывал в счастливом и непростительном неведении. То есть мамаша его, прежде на две головы над ним возвышавшаяся, теперь на цыпочки приподнималась, чтобы его за шиворот ухватить, а он и в ус не дул – весь новым заказом околдован.
Что правда, то правда: заказов таких А.И. отродясь не получал – для областного академического театра в оперу Верди «Отелло». Но только плохие дети тем и плохи, что непременно себе оправдание отыщут.
Оправдания же для А.И. не было – не было, и взяться оно ниоткуда не могло.
А природа в ту весну не встала – буквально вскочила на ноги. И людям тоже пришлось подхватиться, забегать. Казалось, один только скрипучий велосипед Альберта Ивановича не прибавил поселку скорости и суеты. Даже плавная, будто струйка киселя, Таисья, мимо палисада которой А.И. ехал, конечно, уже без прежней оторопи и тоски, однако – делая немалый круг – каждый день все-таки ехал, Таисья и та клокотала среди грядок вертким родничком.
А о мамаше и говорить нечего. И раньше всякую весну в ней просыпался неудержимый инстинкт продолжения рода и вида репчатых, зернобобовых и особенно пасленовых культур. Теперь же, когда рассада на балконе уже друг друга глушить принялась, а земля только-только очнулась и пригрелась, удержу мамаше не стало никакого. Ехай с ней на участок да ехай.
Альберт же Иванович любил весну издалека: чтоб за плечами – пресса и прочая ожидаемая корреспонденция, чтоб под ногами – педали, а за штакетником – сады насквозь в цвету, точно застывший фейерверк, точно сфотографированный на долгую память праздник.
(Того и оно, что на долгую память! Да кто же знал, кто такое помыслить мог?!)
А еще лучше – чтобы вокруг – чуть оперившийся лесок, а в руках – свирелька недостроенная. Птицы – не то что соседи: птицы не обижались на пронзительность нот. Один только дятел – ну что тебе тетя Дуся из-за стенки: тук-тук-тук – буквально из себя выходил. А А.И. ему скажет, бывало:
– Дуся ты, дуся!– и расхохочется, и оттого еще бестревожней на сердце станет.
(И это в последнюю-то мамашину весну! Да кто же знал? Кто, пусть в страшном сне, такое привидеть мог?)
По выходным мамаша на него обижалась вдвойне:
– Я все же не ломовая лошадь. А и лошади отдых положен.
Но А.И. всякий раз, с постыдной бестрепетностью упершись в стол, тряс на это пухлыми щеками:
– Сегодня – без меня, мамаша. Сегодня без меня!
Вот и в тот четверг, даже, пожалуй, в тот самый миг, когда Ирина Олеговна храбро нырнула длинным каблучком в мягкую грязь их автостанции, а он еще знать не знал, что особенная эта женщина есть на свете, но все-таки в стол уперся, лоб насупил:
– Я художник, мамаша. Художник! Меня вдохновения посещают!
– Вот беда: папка пил, а дитя в ответе.
– Если вы меня опять придурком обзывать станете!..
– А не обзову – поумнеешь, что ли?
– Вам картошка лучше сына,– упрекнул и устыдился тут же.
– Нехристь, турок! Я ее для кого сажаю?– И жалейку начатую со стола – хвать.– Ну? Теперь чем отговариваться станешь?
Конечно, обидно ей: первый он у нее, болезненный, трудный. До трех с половиной молчком молчал – извелась по бездорожью к докторам ездить. А потом младшенькие пошли – от нового мужа,– злющие. Пихаются, щиплют – радостно им, что он мягонький и тихий. Бывало, всякий свободный миг мамаша через пустырь домой мчит: Мишку за чуб оттащит, Светку за косу (а случалось, и подружек Светка назовет: одни щекочут, а другие штаны вниз тащат – бесстыжие), обнимет его, прижмет: «Альбешечка моя, балбешечка»,– и с собой уведет в контору.
Конечно, теперь ей обидно стало – до крика, до духоты:
– Нет у меня сына! Одна под забором издыхать буду. Давите, топчите – некому заступиться!– И кофту распахнула, и в потолок жалобно стала смотреть, будто она в самом деле под забором уже, а над нею – «Жигули» да БелАЗы.
– Мамаша…– и голос дрогнул вдруг.
И что всего-то постыдней – ведь и сам бы сказать не мог: так ли уж потрясла его изображенная картина или же наперед знал: вмиг оттает мамаша – стоит ему только слезу пустить.
Так и вышло.
– Дармоед!– Но это она уже просто сказала, чтобы последняя точка за ней осталась, Чукчу ногой отпихнула и к двери пошла – в резиновые сапоги обуваться.
– Жалейку-то! Жалейку отдайте!
Вот так и начался тот четверг. И звонок, хотя давил на него ломкий пальчик Ирины Олеговны, рявкнул по-обычному грубо. А.И. решил даже, что это соседка пришла – Дуся, сказать, что у нее мигрень и что она спать ложится. Потому и дверь распахнул для храбрости резко… А на пороге – молодая дама! И кажется, не меньше его напуганная: точно гвоздь под своею шляпкою напряглась и ресницами хлопает. Но больше всего в тот первый миг изумили А.И. запахи: хоть и фальшивые, парфюмерные, а только без лишней настырности, как в мамашиной «Красной Москве». И что необъяснимо – волнами идут, не смешиваясь. На цыпочки встал – белая сирень, чуть колени согнул – жасмин, натуральный жасмин!
– Странно вы меня встречаете,– не обиделась, улыбнулась гостья.
А изо рта – душистый апельсин!
– Вы, наверно, из хора пенсионеров, к мамаше,– догадался Альберт Иванович.– Прогульщица она у вас. Это я так шучу. Картошку сажать побежала. Только если она вам другое сочинит – вы меня не выдавайте!– И он зашелся тоненьким неостановимым смехом. С ним часто такое бывало от смущения: и рад бы примолкнуть, а горло сотрясается само.
– Мне нужен Голенец. Мастер по народным инструментам,– женщина не выдержала такого веселого напора и тоже улыбнулась, но сквозь осторожность и испуг.– Сколько же мне лет, по-вашему, если я на хор пенсионеров тяну?– И в зеркало заглянула, и, в нем под шляпкой знакомое и молодое лицо увидев, приободрилась.
– А урожденный Голенец стоит перед вами. Или вы другого себе в уме сочинили – культурного, в халате махровом?
И так она вся покраснела – до ушей, будто в самую точку он попал.
– А у меня наследственность отягощенная, но отпечаталась исключительно на лице. А мозг не затронут! Я пока на инструментах не помешался, по две книжки в день читал!
– А я из города к вам, из оперного театра,– и, сумочку под другую мышку переложив, невесомую руку ему протянула.– Ирина. Завпост. Альфред Иванович, у вас со временем сейчас как?
Мамаша, с участка вернувшись, ни в какую верить не хотела: «Волынка, говорит, русский народный инструмент, а „Отелло“ – английско-негритянская трагедия!» Из одной деликатности не ответил он ей: «Как же можно в хоре петь, культуру людям нести и не знать, что композитор Верди уважал волынку как общенациональный инструмент, который, между прочим, даже далекие шотландцы считают исконно своим?»
Не сказал, промолчал. Стоял и видел, как раздвигается занавес, золотою парчою расшитый, как тесно на просторной сцене от разодетых в пестрые материи актеров, но взгляды всего зала прикованы не к чумазому, сажей разрисованному Отелло, не к парикам и прочим бутафорским хитростям. Нет, среди этого моря фальши зритель сразу отыщет истинную вещь – не для туфты, для работы сделанную. Сначала только по виду ее отличит – тоже праздничному, но неброскому, деловому. А уж после, густое и сочное ее меццо-сопрано заслышав, на мишуру театральную и смотреть не сможет, так и прилипнет глазами к тугим бокам мехов, к дудочкам лакированным и веселой морде козы. (Художник театральный прислал эскиз с козой. А сзади к мехам – это А.И. еще прежде в специальной книжке видел – он хвост с мохнатой кисточкой приделает. Чукчу к лету стричь будет – вот вам и кисточка!)
Кажется, он и Ирине Олеговне этого не сказал. Уж так разволновался, так раззадорился – потом вообще ничего толком вспомнить не мог: играл ли он ей на кугиклах или только на сопелке; свой закарпатский костюм, в котором он в клубе по праздникам выступает, демонстрировал весь или шапочку с перьями забыл надеть в суматохе; в ложбинку диванную ее усадил или же она на пружинах, бедняжка, мучилась; и какое варенье она больше хвалила – из шиповника или из арбузных корок; и какую травку для дочки ее он от простуды передал – медуницу или первоцвет.
Очень мамаша потом сердилась: думала, что это он ей назло ничего не запомнил. И хотя на самом деле кое-что в памяти очень даже ярко запечатлелось, именно об этом рассказывать мамаше было никак нельзя. Запрещала мамаша Чукчино пение, говорила, примета это плохая – покойнику быть. А Ирина Олеговна, наоборот, смеялась и в ладоши хлопала. И еще долго потом у А.И. стоял в ушах ее мягкий хохоток. Ведь в самом деле удивительная была собачка: на каком инструменте ни заиграй, пусть и на губной гармошке, главное – чтоб проникновенное что-нибудь,– Чукча хоть с улицы прибежит. У ног усядется, вся подберется, паузу выдержит и вдруг головку откинет: шея худенькая дугой, глаза не видят ничего, подбородок дерг-дерг… и в тот самый миг, когда человечья печаль уже на последнем гребне, свое протяжное «а-уув» в помощь, в сочувствие человеку шлет. И уже стихнет инструмент, а она все воет, страдает и не сразу затихнет наконец. Но глаза еще долго куда-то внутрь глядят, походка шаткая, отрешенная – непременно потом уйти ей надо, в чулане отсидеться.