Не вижу смысла подробно описывать перипетии наших словесных поединков с Шарой; в конце концов, совершенно нежданно, когда я уже ни на что не надеялся, победа свалилась мне в руки, как перезрелое яблоко. Не скажу, что я был этому рад. Иногда даже приятнее оказаться неправым.
Я обратил внимание, что мы, можно сказать, вообще не очень-то можем говорить с ней о творчестве Б. Я спросил, знает ли она, над чем он работал в последние месяцы перед смертью; она — не знала. Но не думает, сказала она, что у него были какие-то масштабные писательские планы, — если не считать того, что он собирался заново перевести «Марш Радецкого»: тот перевод, который ходил по рукам, его совсем не устраивал. Я смотрел на Шару, не веря своим ушам, и думал, что, наверное, в ней все еще действует обида за ужасное унижение, которому подверг ее Б. Когда я думал об утрате, которая ее постигла, о том, какая эмоциональная пропасть разверзлась перед нею со смертью Б., я не мог не понимать, что в эти дни ничто иное ее не интересовало, да и не могло интересовать. Потом, по мере того, как мы с ней сближались, я с удивлением обнаружил, что Шара — человек глубоко верующий, что жизнь она воспринимает как служение, а объект служения для нее воплощен в Кюрти. Но несмотря ни на что, несмотря на Кюрти, несмотря на связь с Б., связь, которая была очень хрупкой и которую нужно было оберегать от всего, словно зимнюю розу (сравнение это принадлежит самой Шаре), она, Шара, не смогла устоять перед бурлящей вокруг всеобщей эйфорией, не смогла не поддаться всеобщему радостному настроению, не смогла не заразиться атмосферой больших надежд. Она тоже пошла на площадь Героев, тоже зажгла свечу и стояла в толпе, пока не стемнело, и пела вместе со всеми, когда вокруг горели тысячи и тысячи свечей. Б. все это не интересовало, Кюрти — приводило в бешенство. Шара не понимала ни того, ни другого, и радость свою, свои чувства — в этот, единственный раз — могла разделить только с толпой. Это было самое серьезное ее разногласие с Б., и тут для нее вставал, иногда просто пугая ее, один неразрешимый и непостижимый вопрос…
Я не понимал, о чем она, собственно, говорит.
— Б. был еврей, — сказала Шара.
— Но это же всем известно, — ответил я.
— Ничего не известно, — сказала Шара. — Нам не известно, что это значит — быть евреем. — И она, немного поколебавшись, вдруг заявила, что не стоило бы столько заниматься писательским наследием Б.
Я ошеломленно смотрел на нее.
— То есть как?
— Лучше всего оставить все как есть: в рукописи, — сказала Шара.
У меня вдруг мелькнула мысль: а не оставил ли Б. свои авторские права Шаре? Я тут же задал ей этот вопрос. Шара долго молчала: и совсем не имеет значения, что я вычитал в ее лице: в эти минуты она, по всей вероятности, не испытывала ко мне большой симпатии. Но затем она ответила, что, пожалуй, должна сообщить мне кое-что, хотя это касается только ее, Шары. Речь идет об одном документе; точнее, письме, добавила она.
Сердце у меня, как принято говорить, бешено заколотилось.
— О письме? — переспросил я.
— Да, — ответила она.
На следующий день она передумала.
Но в конце концов все же решила показать мне письмо.
Мы встретились с ней в кафе. Я должен прочитать его здесь, на месте, с собой она его мне не даст — таким было ее условие. Потом она все-таки согласилась, чтобы я переписал его от руки, прямо за столиком, на листок бумаги, словно в мире еще не изобрели ни ксерокса, ни компьютера.
Это и было настоящее прощальное письмо; Б. прощался в нем с Шарой. Там, на квартире у Б., она мне не показала его, да и сейчас дала прочесть лишь для того, чтобы убедить меня отказаться от своих планов и выбрать молчание, — этого требовала ее совесть.
Шара, это конец. Конец. Я знаю, какую боль доставляю тебе. Но это — конец. Конец. Эти строки я пишу, видимо уже находясь под воздействием морфия. Но я в полном сознании. Никогда еще я не видел вещи так четко. Я и сам едва ли не излучаю сияние, я сам себе светоч.
Не думай, что я ни о чем не жалею. Пришел конец нашим долгим послеполуденным свиданиям, уходящим в вечерний сумрак. Конец «потусторонним поглаживаниям» (так мы их называли, помнишь?). Мы лежали в постели, как брат и сестра… или нет, как добрые сестры, нежно ласкающие друг друга. Конец нашему миру, нашему — сегодня я уже ясно это вижу — уютному, обжитому тюремному миру, который мы так ненавидели. А ведь ненависть поддерживала, питала в нас жизнь, сегодня я это тоже вижу. Упрямство, упрямство выживания.
— А любовь к ближнему? — спросишь ты. Я слышу твой голос. — А любовь к ближнему ничего не значит?
Не знаю, Шара. Ты все испробовала. Прости.
Я должен исчезнуть из этого мира, исчезнуть вместе со всем, что я — как бы это сказать? — ношу в себе, как чуму. А ношу я в себе невероятные разрушительные силы. Моего ressentiment’a[5] — если выражаться изящно, а не сказать: омерзения — хватило бы, чтобы весь мир уничтожить.
Я давно уже хочу одного: уйти, исчезнуть, самоуничтожиться. Но само собой не получается. Я должен что-то сделать для этого, подготовить…
Я сотворил нечто — тонкую, хрупкую жизнь, сотворил лишь для того, чтобы уничтожить. Если что знаешь, молчи. Я — как бог… такой же негодяй…
Если я хочу, чтобы меня не было, то это не поза: я честно, всем сердцем этого хочу. Не знаю, зачем нужно было, крошка за крошкой, день за днем, прожить эту длинную жизнь: меня ведь спокойно могли бы убить в свое время, когда я еще не знал честолюбия, не знал, что такое тщета борьбы. Ни в чем не было никакого смысла; ничего мне не удалось создать; единственный итог всей моей жизни в том, что мне дано было узнать, насколько жизнь эта чужда мне. Еще при жизни я был мертвецом. Ты обнимала покойника, Шара, и тщетно пыталась пробудить его к жизни. Иногда я словно смотрел на нас издали, наблюдал за бесполезными твоими усилиями — и едва сдерживал смех. Я — плохой человек, Шара.
В этом бесчеловечном посюстороннем лагере, называемом жизнью, ты, Шара, была единственным моим утешением.
Не жалей меня: я прожил идеальную жизнь. В своем роде, конечно. Нужно только это понять, осознать; осознание этого и было моей жизнью. Но теперь — конец. У меня больше нет повода существовать, потому что нет больше того состояния бытия, суть которого — выживание. Теперь мне пришлось бы жить как взрослому человеку, который не мальчик, но муж. Но уже нет охоты. Мне не хочется уходить из тюрьмы, в то бескрайнее пространство, где сойдет на нет и рассеется моя никому не нужная…
Уж не хотел ли я сказать тут: трагедия?!
Смешно.
Я любил неисчерпаемую зелень растений, любил воду. Любил плавать; и, пока не узнал ее, думал, что любил женщин.
Я пережил, испытал все, что для меня было возможно пережить и испытать. Меня едва не убили, и я едва не стал убийцей. То есть я ведь… как раз собираюсь убить.
Ты часто видела, как я горблюсь над стопой бумаги. Если что знаешь, молчи. Литератор будет тебя выспрашивать. Я честно попробовал сформулировать ту… А, все равно. Не получилось. Ничего нет, ничего. Я ничего ему не оставил. Не о чем мне говорить. Не хочу ставить свою палатку на толкучке литературного рынка, не хочу раскладывать свой товар. Слишком он некрасив, не для человеческих рук. Не хотелось бы мне, чтобы его брали в руки, вертели, щупали — и бросали назад. Я закончил свои дела, и больше это никого не касается.
Начинаю чувствовать себя странно. Так здорово, что я за чертой… так здорово все сложить, отложить, погрузиться в праздность. Больше мне никакого дела до нагромождения мучительных, омерзительных вещей, каковое нагромождение я собой представляю… Спасибо за все… спасибо за сон…
Вот таким оно было, это письмо. Слово в слово. Прочитав его в первый раз, я не воспринял его во всей полноте. Лишь ощутил триумф, мрачный триумф собственной правоты. Тут были все доказательства того, что я не ошибся. Вот же он, роман! То есть его тут нет, но зато есть не подлежащие никакому сомнению свидетельства, что Б. написал его, что роман, да, существует, что существование его — факт, неопровержимая реальность. Вот только последняя фраза заставила меня ломать голову. Спасибо за сон… Что он понимает под словом «сон»? Не имеет ли он в виду Кальдерона, которого так любил, особенно пьесу «Жизнь есть сон»? El delito mayor del hombre es haber nacido — «Величайшее преступление человека — тот факт, что он родился на свет»: сколько раз, сколько раз слышал я из уст Б. эти слова, сказанные задолго до Шопенгауэра.
Да, может быть, это странно, но уж так я думал. Сам понимаю, что это — извращенный способ мышления литературного редактора, который даже самые очевидные факты жизни способен воспринять, только призвав на помощь чуть ли не всю всемирную литературу. Пусть служит мне оправданием, что такой способ мысли вместе с тем — по крайней мере, на недолгое время — избавляет от боли, от необходимости во всей полноте реальности переживать страшные мысли бедного моего друга и его ужасный удел. Эта инстинктивная потребность защиты, этот протест против реальности даже заставили меня задаться вопросом о подлинности письма. Текст вроде бы не оставляет сомнений в его абсолютной спонтанности: в конце ты словно видишь, как перо выпадает из рук Б. Можно этому доверять? Действительно, ведь не так-то легко определить, где граница между стилизацией и реальностью, особенно если ты имеешь дело с настоящим писателем, размышлял я; эти писатели стилизуют себя до того, что в конце концов, как говорит пословица, стиль становится человеком.