Была женщина-актриса, известная актриса, подрабатывающая в ночном клубе, — девушка из его прошлой жизни, не его девушка, чужая, но мечта многих, кумир. Белоголовый ангел, кричащий о любви, — каково быть ангелом с металлокерамической челюстью и двумя небольшими подтяжками, одной — в области глаз, где раскинулась сеть тревожных морщинок, и еще — на трепетной груди, уставшей от ожидания, опавшей, разуверившейся. В объятиях актрисы было печально, почти безгрешно. Не было утешительной влаги в ее сердце, в уголках ее подтянутых глаз, в ее холеном изношенном лоне.
В женщину нужно входить, как в Лету, познавать ее неспешно, впадать в устье, растекаясь по протокам. Эта, назовем ее Анной либо Марией, можно — Бьянкой, станет последней и единственной, — лишенной суетности, расчета, эгоизма, — само безмолвие, стоящее на страже его сновидений, оберегающее его откровения, не позволяющее праздному любопытству завладеть его страхами, воспоминаниями, — зимой его осени, весной его зимы, его расцветом, его Ренессансом и его упадком. Его бессилием, его печальным знанием, — как все прекрасное, она придет слишком поздно, как все прекрасное, она явится вовремя, как предчувствие конца, как голуби на площади Святого Марка, как вытесанные из камня ступени, ведущие в прохладную часовню, как промозглый ветер на набережной и ранний завтрак в пустынном «Макдоналдсе», как последняя строка, созвучная разве что пению ангелов, — непроизносимая, запретная, страшная, подмигивающая раскосым глазом, будто загадочное обещание маленькой японки из зазеркалья детских грез, как последний акт Божественной комедии, — плывущая в сонме искаженных лиц пьянящая улыбка Беатриче.
И тогда Штерн сыграет лучшую из своих тем, — конечно же, на лучшей из своих скрипок, невзрачной, покрытой потускневшим лаком, миниатюрной, не слишком плоской и не чрезмерно выпуклой, исторгающей глубокий и плотный звук, похожей на маленькую Элку Горовиц, ту самую, которая несется скорым поездом в южном направлении, покачивается на верхней полке, некрасиво приоткрыв рот и обхватив плечи своего мужчины, — это Робсон, Поль, Пауль, Пабло, Пашка, рыжая сволочь, наглая рыжая дрянь, любимая талантливая дрянь, — вот этого Штерн ему никогда не простит, — обнявшись, они просидят до утра в кольцах едкого дыма, в просторной кухне на втором этаже добротного сталинского дома, — худой, взъерошенный Штерн в облезлых тапках и растянутой трикотажной майке невнятного цвета, — какой же ты гад, Поль, гад, — в сизом дыму и дымке рассветной, лиловой и розовой, они просидят до утра, захлебываясь плиточным грузинским чаем, слезами, внезапными приступами смеха, похожими на лопающиеся пузыри, — посреди рюмок, стаканов, окурков, вдавленных в блюдца, — короткая, — скажет Робсон, сжимая веснушчатыми пальцами спичку, а сонная, ничего не понимающая Элка выйдет из комнаты, в зевке раздирая великолепную цыганскую пасть, луженую свою глотку, — хорош галдеть, мальчики, я вас люблю, — протянет она простуженным басом и обнимет первым грустного Штерна, а потом — торжествующего Робсона, — короткая, — ухмыльнется тот и по-хозяйски возложит длань на смуглое плечо, выступающую ключицу, усыпанную коричневыми родинками и веснушками, а потом легко подхватит своими лапищами, сгребет и унесется на пятый этаж, в свою берлогу, — любить до полного изнеможения, — вот такую, сонную, не вполне трезвую, пропахшую Штерном, его рубашками, его узким желтоватым телом, его безыскусной упрямой любовью.
Немного робея, Элка взойдет на ложе Робсона, в его никогда не заправляемую постель, возляжет на ветхие простыни, но это случится потом, а пока она будет любить Штерна, как любят первого, — просто за саму любовь, — все эти мальчишеские поцелуи, вжимая колючую голову в живот, его глупую голову, не понимающую ничего в настоящей взрослой любви, — которая случается, — слышишь, Штерн? — она просто обваливается на тебя — ураган, вихрь, и тогда все, что мешает ей осуществиться, состояться, быть, — отходит, опадает, как прошлогодние листья, как жухлая трава, — все эти наши смешные словечки, и это сумасшествие, бегство по крышам на ноябрьские, милицейский свисток, ветер с дождем, а потом, — помнишь, что было потом, Штерн? — как мы согревались плодово-ягодным в высотке на Ленина и заговорщицки подмигивали друг другу, — тоже мне диссиденты, — а потом ты свернул флаг и попросил — спрячь, Элка, — и я унесла флаг к себе и пристроила в платяном шкафу, и он чудесно ужился там вместе с моими лифчиками и драными джинсами, — а что было потом, Штерн? — Элка смеется, уронив бедовую голову на скрещенные локти, и Штерн несмело водит ладонью — туда-сюда, туда-сюда, вдоль выступающих позвонков, сдвигая тонкую ткань, — бледный, взмокший, с искривленной дужкой очков, он водит смычком, поджав нижнюю губу, — выводит соль, а потом — ля, — еще, мычит Элка и вливает второй стакан, ее уже мутит, и кислая волна подкатывает к гортани, — еще, мычит она, — ей всегда мало, всегда, — она рычит и выпивает залпом, и рушится, обваливается, вместе с потолком, кроватью, люстрой, и тогда уже Штерн, смелея, втискивает узкую ладонь изощреннейшим способом, и там уже выжимает, выкручивает, вытряхивает хриплое соло из Элкиной гортани. Давай, Штерн, давай, миленький, — воет она, впиваясь ногтями в его бледный живот с голубеющей ямкой пупка, и мучит, и рвет, наяривает свой знаменитый бэк-вокал.
И тогда Штерн, переступая через разбросанные там и сям, как это и положено при настоящей взрослой любви, — переступая через клетчатую ковбойку, маленький черный лифчик, хлопчатобумажную майку, — где мои трусы, Штерн, где трусы? — что-то смешное, трогательное, кружевное, донельзя условное, — он нашаривает лохматые тапки и бредет, спотыкаясь, в ванную комнату и там гремит чем-то, тазами, миской, — шумит газовая колонка, — вначале кипяток, а потом — опять холодная, — он жадно припадает к крану с холодной водой, с привкусом хлора и ржавчины.
Это потом, позже, появится Поль, Пауль, Паоло, Пабло, с никогда не дремлющим саксом, с Колтрейном, Вашингтоном, с птицей Паркером, со стариной Дюком, — в сталинских домах высокие потолки, прекрасная акустика, — женский смех, голубиные стоны, просто дружное мужское ржанье вперемежку с повизгиванием и ревом, с переливами сакса, воплями трубы, и, конечно, хриплое камлание под гитару, и непременный Высоцкий, куда же без него, и «Машина», и жестянка с окурками между четвертым и пятым, и эти постоянно снующие молодые люди в паленой джинсе, заросшие по самые глаза, — это потом будут имена — Алик, Гурам, Сурик, бесподобнейший Борух, Спиноза, — бессонные ночи как нельзя более способствуют скоропостижной любви, а еще столкновения на лестнице, с мусорным ведром и без, в шлепках и небрежно наброшенной рубахе, незастегнутой, конечно, на впалой груди, поросшей рыжими кольцами волос, — возносясь над распятым Штерном, Элка достигнет пятого этажа, где после шумной ночи засыпает король соула и свинга — рыжеволосый, горбоносый Робсон, — будто маленькая черная птица, впорхнет Элка Горовиц в распахнутое окно и, расправив крылья, будет биться о стены, умирая и возрождаясь вновь, как синекрылый Феникс.
И тогда Штерн сыграет лучшую из своих тем, — хотя нет, это было бы слишком красиво, — скрипка будет лежать в одном углу, а Штерн — в другом. Раскинув руки, с подвернутой штаниной, он будет считать такты и ступеньки, дни и часы, — расстояние до пятого этажа длиной в два пролета, расстояние Киев-Краснодар-Сочи-Адлер-Сухуми, пока длится горячечный медовый месяц, в июльской испарине, в августовском сухостое, — пока скачут рваной синкопой дни сытые и дни голодные, а больше голодные, веселые и голодные, под рев робсоновского сакса будет извиваться Элка Горовиц в маленьком черном платьице, все более и более тесном в груди и бедрах, — и даже небольшой обморок прямо на сцене не насторожит будущего отца, — только немолодой врач-армянин, сухощавый, едва ли не в пенсне, с шаумяновской остроконечной бородкой, ополаскивая кисти рук, белозубо улыбнется растерянному отражению в зеркале — а вы кого хотите, — мальчика или девочку? — мальчика? — переспросит Элка пересохшими губами и поспешит к восьми часам в Дом культуры, — бледная как мел, с ярко накрашенным ртом, в тот вечер она превзойдет самое себя, исторгая звуки плотные и низкие, вторя Пашкиному саксу, вступая чуть раньше, опаздывая ровно на полсекунды, — вдоль и поперек, вниз и вверх, диафрагмой, грудью, животом, — упираясь ногами в дощатый пол сцены, она возьмет ноту, от которой замрет, а потом взорвется зал, и, мокрая, с блестящей голой спиной, рухнет в объятия Поля, Пауля, Пабло, — ты гений, малышка, — выдохнет Робсон в духоту гостиничного номера, нанизывая ее на себя, глядя снизу, сверху, раскачиваясь, подтягиваясь на локтях, запрокидывая, впиваясь в соленый затылок.