Штернберг возмутился:
— Что я, по-твоему, могу с этим сделать? Одни факты!
Меня не удивила подобная реакция: Штернберг был маньяком детали, местного колорита; он готов был ждать часами, чтобы добиться красивого освещения.
— Ладно. Представим живописную картинку! Место действия: Голливуд, сентябрь 1929 года. Биржевой крах поразил страну. Общий план на небоскребы Бруклина, обесценившиеся доллары сыплются из окон, как пошлые страницы телефонного справочника. Крупный план на искаженное гримасой лицо, револьвер приставлен к виску, но выстрела мы не слышим, потому что в тот момент кинематограф еще не перешел на звук…
Штернберг застонал:
— Сжалься! Я уже видел этот фильм!
— Да, но ты не знаешь, что будет дальше. Тот же день, небольшой прием в Голливуде. Сначала средний план, потом крупным планом лицо Марлен…
— Ну вот, ты совсем сошел с ума! Если в фильме Марлен, то наша героиня не появится.
— Хорошо, ты прав. Правду ты узнаешь, но в ней нет ничего романтического: наша встреча была более случайной — на вечере у одной знакомой, которая сказала мне ликующим и полным таинственности голосом: «Сейчас увидите!» Меня провели сквозь первую комнату, в которой пили и шушукались, затем мы вошли во вторую, и я заметил ее. Она сидела, съежившись, в низком кресле, лицо почти полностью закрыто волосами, ее окружали люди в таком глубоком и абсурдном молчании, что я не удержался и громко рассмеялся. Молящиеся обратили на меня возмущенные и полные проклятия взоры. Она подняла голову и сказала по-шведски: «Это невозможно!» Я ответил, что возможно, и тут же покинул вечеринку.
— Неплохая сцена и концовка вполне удачна, но не хватает диалога.
— Вот тебе диалог: я позвонил ей на следующий день…
— Неправдоподобно! Она скрывала свой номер телефона!
— Протест отклонен, Ваша Честь: я получил ее номер от Степана, который, не знаю каким образом, достал его. Наша настоящая встреча произошла через три дня.
— Наконец-то! Но один совет: если ты начнешь сейчас рассказывать, постарайся вырезать вводные эпизоды, а то излишне затягивается ожидание главного события.
— Хочешь сразу о главном? Она жила в гостинице под именем Гарриет Браун. Крошечная комнатка, заставленная чемоданами, окна выходили в темный двор… Я сразу же принес извинения за недавнюю выходку, но о чем мы могли тогда говорить? Вспомнили Упсалу, вспомнили Швецию…
— Если ты решишь когда-нибудь экранизировать эту историю, попроси кого-нибудь другого написать сценарий. Она стоит перед тобой, говорит с тобой — полмира мечтает об этом, а ты упускаешь возможность расспросить ее о тайнах ее жизни! Ладно! Что дальше?
— Были и другие встречи, другие беседы. Когда я говорю «беседы», я имею в виду долгое молчание, изредка прерываемое воспоминаниями — так взлетают и лопаются пузыри.
— Литература!
— Она жаловалась на неудобство своей комнаты — не из-за пространства, а из-за невозможности отгородиться в ней от всего мира. Она мечтала о доме за высокой стеной, где-нибудь на окраине города. Кто-то рассказал мне, что продается вилла. Мы поехали смотреть ее, и она сказала, что вилла слишком велика. Через некоторое время она объявила мне, что купила виллу и уже переехала. Как-то вечером я пришел к ней в гости, она предложила мне остаться, и на следующий день я уже жил там. Сложно найти объяснение: одиночество было ее призванием, как и моим, и я стал ее спутником на этом пути.
— Ты что, издеваешься надо мной?!
— Джозеф, не уподобляйся тем, кто жаждет все обосновать! Признай возможность существования и тех, кто избегает слов.
— Легко сказать. Однако фильм получается слишком грустным: все основное происходит за кадром.
— Меня бы это устроило, особенно здесь, где из всего делается представление… Действительно, ни ты, ни кто-либо другой не сможет снять это на пленку. Забавно, особенно в стране, где жизнь выставляется напоказ.
— В отличие от тебя, выставляющего напоказ пустоту!
— Согласен. А почему, как ты думаешь, Джозеф, я так к ней привязан? Некоторые восхваляют мою мудрость, а она на самом деле обыкновенное убожество.
— Вперед, вперед, упрямый иностранец… Знаю я этот тип исповеди: мы ведь славяне, в каждом из нас спит Раскольников…
— Раскольников хотя бы убил старуху… А я? Знал бы ты, как я завидую твоей мании величия и твоим грехам, старый кукловод.
12
Штернберг не ошибался: я действительно лукавил. Но, если можно так сказать, лукавил чистосердечно, потому что моя встреча с ней, которую я представил как нечто очевидное, как соединение двух одиночеств, не была ни необходимой, ни неизбежной.
Вспоминается один разговор, когда, примерив на себя наряд Сократа (мой способ задавать вопросы был всегда игровым), я заставил ее немного раскрыться, выйти за пределы банальных, подготовленных для журнальных интервью фраз, но наш разговор быстро закончился. Не помню, что принудило нас обратиться к чтению хроники Луэллы (кажется, она не хотела читать, и я доставил себе сомнительное удовольствие процитировать несколько параграфов вслух), которая, как обычно, ядовито смаковала очередную слащавую историю… Она неожиданно перебила меня:
— Хватит о любви! Есть на свете вещи и поважнее!
— Да? Что же?
— Туше! Не спорь, у тебя глаза засверкали, как только я это сказала.
— Ничего подобного!
— Ну, признайся, удается ли тебе забыть, что я актриса? Несмотря на все твои усилия казаться невозмутимым, по твоему лицу можно читать, как по книге.
— Теперь моя очередь сказать: «Туше!» Штернберг уже объяснил мне, что из меня вышел бы отвратительный актер. Но, уверяю тебя, сейчас…
— Ты совсем себя не знаешь!
Это был один из тех редких моментов, когда она меня удивила: она пыталась составить приличествующий мне портрет, который не должен был, в принципе, поразить меня, поскольку, говоря обо мне, она описывала и себя. Я не верю в миф Платона об андрогинах, и мне чужд смехотворный поиск «братской души», которая должна дополнить мою собственную. Каждый из нас единственен в своем роде, и настоящее расставание, физически ощутимое как конец, происходит только во время рождения, расставания с матерью; нас жестоко выбрасывает в равнодушный мир, и мы открываем в нем непоправимость одиночества, которое невозможно преодолеть. Но иногда, случается (за редким исключением), мы способны ощутить в другом человеке эту черную дыру, бесконечно поглощающую лица и голоса тех, кто населяет мир.
Она продолжала:
— Твоя игра — а играют все — состоит в том, что ты удерживаешь других на расстоянии. Мерседес говорила: «Я обожаю его, но от него холодно». Они пугают тебя, и ты защищаешься. А так как приходится жить среди них, ты прячешься за внешностью мерзкого «курносика». — Она немного помолчала, потом добавила: — Ты не задумывался, откуда в тебе эта страсть к фотографии? Твоя единственная страсть.
— Ты стучишься в открытую дверь!
— Ну конечно! Ты достаточно умен, или хитер, или неискренен, чтобы оставить эту дверь открытой, вынудить нас ворваться туда и пройти мимо главного.
— Чего же?
— Самого простого; ты никого не любишь… Любил ли ты когда-нибудь?
— Сколько себя помню, никогда.
— Ну вот! И в первую очередь, самого себя. Ты промахнулся с самого начала.
— А разве не все мы промахнулись?
— Не знаю. Мне не хватает интеллекта судить об этом. Видимо, не все должны это понимать. — И она сделала вывод — я редко слышал более точную формулировку: — По крайней мере, мы с тобой знаем, кто мы такие: калеки жизни.
1
В те годы, еще очень далекие от середины века, загипнотизированный мир становился свидетелем бредовых выходок сумасшедшего. Именно в Вене, наблюдая с «монументальной беспристрастностью и ледяным сердцем» за тем, что он называл предсмертными судорогами Империи, в этом «отвратительном скоплении рас и национальностей», где, по его мнению, рабочие социал-демократы топтали ногами свою родину и поджигали знамя во имя межклассовой розни, в его голове сложилась эта смесь из общих мест и примитивных теорий, которая вскоре подожгла Европу и весь мир.
Адольф Гитлер по возрасту старше меня всего лишь года на два, и хотя воспитание и образование мы получили разное, несколько лет его юности пересекаются с моими: в одни и те же годы мы бегали по одним и тем же улицам, грезили на террасах одних и тех же кафе и, когда наступал вечер и поднимался восточный ветер, вдыхали легкий аромат каштанов на берегах неспешного Дуная.
Понимаю, что подобное сопоставление может показаться странным, но именно этот образ нищего молодого человека, пробегающего по улицам (он часто голоден, его рисунки продаются плохо, а талант не особенно велик, о чем свидетельствуют несколько найденных впоследствии акварелей), отбрасывает тень кровавого тирана. Итак, Адольф Гитлер всего лишь одинокий паренек, полный неясных мечтаний, которого неотступно преследует лицо отца. Не все так просто с отцом Гитлера: образцовый чиновник, суровый воспитатель; сын так и не смог продемонстрировать ему свой Abitur[36], сын, который никогда не удовольствовался бы удобными тапочками и административной работой.