Адольф Гитлер по возрасту старше меня всего лишь года на два, и хотя воспитание и образование мы получили разное, несколько лет его юности пересекаются с моими: в одни и те же годы мы бегали по одним и тем же улицам, грезили на террасах одних и тех же кафе и, когда наступал вечер и поднимался восточный ветер, вдыхали легкий аромат каштанов на берегах неспешного Дуная.
Понимаю, что подобное сопоставление может показаться странным, но именно этот образ нищего молодого человека, пробегающего по улицам (он часто голоден, его рисунки продаются плохо, а талант не особенно велик, о чем свидетельствуют несколько найденных впоследствии акварелей), отбрасывает тень кровавого тирана. Итак, Адольф Гитлер всего лишь одинокий паренек, полный неясных мечтаний, которого неотступно преследует лицо отца. Не все так просто с отцом Гитлера: образцовый чиновник, суровый воспитатель; сын так и не смог продемонстрировать ему свой Abitur[36], сын, который никогда не удовольствовался бы удобными тапочками и административной работой.
Но что же движет историей, если не слепой груз обстоятельств? Говорят о воле, о призвании… Желал ли угрюмый юноша из Упсалы стать проклятием века, возможно ли найти в его маршруте решающий эпизод, после которого его жизнь стала осмысленной, или, скорее, все произошло так, как назвал это Штернберг, — за кадром? Смог бы он прийти к тому же другим путем? Биографы лгут, когда называют объяснимым и понятным то, о чем толком и рассказать невозможно. Они рассуждают так, будто все уже записано в Великой Книге; восприняв жизнь через обратный ход времени, они, отталкиваясь от конца, выстраивают четкое начало, а вместе с ним и подробности пути — таким образом возникает жесткая и необходимая последовательность. Великолепный софизм! Обычная жизнь, день за днем, не имеет ничего общего с непрерывностью струящегося потока, и потому невозможно переложить ее на бумагу и составить хронику без пробелов и пропусков; я этого и не пытаюсь сделать, я могу показать лишь обрывки.
Итак, в те годы мир собиралось поглотить пожарище, из которого впоследствии он выйдет уже с другим лицом. Некоторые звезды способны излучать прекрасное сияние лишь в глубокой старости — так и Европа, чью бескровную дряблую плоть в дырявом рубище вот-вот должны были охватить яростные судороги. С древних времен греческая трагедия учит нас: больше всего ненавидят родные. С 1870 года по 1945-й продавцам пушек хватало работы, и трава густо росла на полях сражений, так часто удобряемых. Первый конфликт завязался на фоне изящества и кружев, второй предварял венский романс в стиле Штрауса младшего (ах, нежные любовники замка Мейерлинг!), а затем взорвался гневом бога Вотана[37], изображенного Рихардом Вагнером (Сараево, Сараево, унылое местечко, и что там понадобилось Францу Фердинанду?), третий закончился в гробовом молчании трупов, за колючей проволокой раздирающих на себе кости (плоти на них уже давно не осталось), в то время как к небу поднимался (хотелось бы написать: «поднимались души») невозможный и страшный дым.
«Человек умеет лишь фантазировать», — пишут добрые люди. Нет, если события принимают нелепый оборот (почему восторженного поступка сербского патриота хватило, чтобы поджечь континент и встряхнуть два других?), это лишь результат бюрократической мелочности. Наоборот, многих бы спасло, если бы человек имел воображение и мог бы догадаться, на путь какого из тиранов его заносит! Что касается меня, наслушавшись от своего отца рассказов о первой отвратительной войне, я попал в круговорот в августе 1914 года как подданный империи, а вышел из него разломанным и как подданный республики. Хватило года и осколка бомбы, чтобы сделать из меня калеку. Нация — это единое тело; чтобы расчленить мое тело, понадобилось не особенно много времени, но какая мне теперь разница?
2
Ельмслев, который должен был еще только через несколько лет опубликовать «Принципы общей грамматики», начинал делать первые шаги в своей методике. Я узнал о них из журнала, опубликовавшего его краткий доклад перед диссертацией. К тому времени я привык рассматривать вопросы языка только через Платона и Аристотеля, и вдруг открываются новые перспективы (Ельмслев позже признался мне, что сам начинал с «Кратила»[38], но быстро оставил его, поскольку в этом диалоге «не хватает женщин»).
Статья была краткой, я захотел узнать больше и написал автору в Упсалу. Он ответил, что мой интерес к еще только начатой работе льстит ему и что он будет счастлив, если — почему бы и нет — новые руки (дерзкая метафора) примут в ней участие.
Мне было двадцать три, и никаких четких планов на будущее у меня не было. О своей юности в Вене я сохранил приятные воспоминания: я позволял себе с апломбом рассуждать обо всем и вызывать восхищение невежд, сочетать элегантность денди и самоуверенность глупца. Учеба принесла мне несколько верных друзей, вкус к высокоумным спорам и нежную любовь к философии. Я ответил Ельмслеву, что с удовольствием встретился бы с ним, и большая часть неувязок с отъездом разрешилась, когда началась война: я отправился не в Упсалу, а на сербский фронт.
Через год, вернувшись после увольнения, я оказался один — отец уже довольно долго считался пропавшим без вести, мать еще в начале войны унесла болезнь. Город казался мне пустым, я проводил долгие дни без всякого интереса, когда однажды, прибирая комнату, наткнулся на письмо Ельмслева. Знаков не существует, их выдумывают люди; я решил назвать эту случайность велением судьбы. В качестве туриста я пересек пылающую Германию и, став дезертиром, перебрался в Скандинавию. Ельмслев встретил меня с удивлением и радостью. Я прожил в Швеции семь лет: четыре года рядом с ним, в Упсале, остальное время — в Стокгольме. Мои руки не оказали особой помощи лингвистике, но за это время я сумел разобраться со многими вещами в самом себе. С самого начала и до моего отъезда Ельмслев учил меня французскому. Он обожал этот язык, хотя у него не было времени практиковаться в нем. Ельмслев сразу же дал мне для чтения «Замогильные записки»[39] — суровый урок, но настолько глубоко запавший в душу, что когда позже я попытался писать сам, то, несмотря на все мои усилия, мною овладевал стиль виконта. Моей неуклюжести, надеюсь, оказалось достаточно, чтобы скрыть это. В то же время Ельмслев поощрял мои занятия фотографией. Я уже рассказывал, что подобное времяпрепровождение помогло мне заработать на жизнь и даже принесло немного известности.
3
— Ты что, поедешь в Стокгольм с этим? — спросил Ельмслев и с грустью покачал своей удлиненной головой.
Его удивление было вполне объяснимым: в 1919 году на улицах Швеции нечасто можно было встретить автомобили. Однако их хватало, чтобы обзавестись одним, если путь не особенно далек и если отправляться после полудня. Добраться до места я надеялся засветло.
— «Это» называется автомобилем. Лингвист!
— А я вижу только огромного неуклюжего медведя, запертого в какой-то странной клетке.
Описание было довольно точным, если учитывать мое меховое пальто и картуз, надвинутый на самые глаза. Я нажал на газ, взмахнул рукой на прощание и направил машину к выезду из города, где мне предстояло заправиться на единственной бензоколонке — других на моем пути не предполагалось.
Когда я добрался до заправки, я увидел небольшое объявление на двери, которое гласило, что владелец был вынужден отлучиться и что его стоит подождать и выпить за его здоровье. И правда, хозяин поставил небольшой столик рядом с деревянной скамейкой и расположил на нем формочки со льдом, бутылку пива и коробку печенья. Я уселся и принялся ждать.
Должно быть, я задремал или, возможно, ко мне подошли сзади, но передо мной неожиданно оказались две девочки, одетые в школьную форму, в белых носочках и пыльных туфлях. Они внимательно разглядывали меня. У одной было живое и смешливое лицо, другая, как будто постарше, не улыбалась. У нее были светлые волосы, и я не мог понять, что отражается на ее личике: грусть, замешательство или угрюмость.
Я спросил:
— Хотите печенье?
Та, что помладше, уже потянулась к коробке:
— Я могу взять два? — Она взяла два печенья и уверенно сунула одно в руку подруги. — Мы голодны. Мы ничего не ели. Вернее, ели — то, что взяли с собой, но теперь снова голодны.
Вторая по-прежнему не двигалась, сжав в руке печенье.
— Ваша подруга не ест и молчит.
— Она такая. Она всегда пугается, когда незнакомые.
— А вы нет?
— А чего мне бояться?
— Того, чего боится она.
— Она всего боится.
— Хотите пить? Извините, здесь только один стакан.
— Не важно.
У нее была глуповатая улыбка, которая часто встречается у подростков. Она часто хихикала, склонив голову, и смотрела сквозь опущенные ресницы.