Огрузшие от дождя деревья вызвали у него, как всегда, воспоминания о девушках и женщинах из пьес Герхарда Гауптмана; воспоминания об их незаметных горестях и душистый запах, льющийся с влажных веток, слились в одно ощущение тихой радости. Утренний путь его по городу начался, и он заранее знал, что, проходя болотистые низины Фэрвью, он будет думать об аскетической сребротканой прозе Ньюмена; и что на Северной Стрэнд-роуд, рассеянно поглядывая в окна съестных лавок, припомнит мрачный юмор Гвидо Кавальканти и улыбнется; и что у мастерской каменотеса Берда на Толбот-плейс сквозь него, словно свежий ветер, пронесется дух Ибсена, дух красоты своенравной и мальчишеской; и что, минуя портовую лавку на той стороне Лиффи, черную от угольной пыли, он будет про себя повторять песню Бена Джонсона, начинающуюся словами:
Я утомлен не больше был, когда прилег…
Когда ум его бывал утомлен своими поисками сути прекрасного в призрачных словесах Аристотеля и Аквината, он часто искал наслаждения в изящных песнях Елизаветинцев. В одеянье усомнившегося монаха, нередко стаивал он под окнами этого века, затаясь в тени и внимая задумчивой и насмешливой музыке лютнистов или задорному смеху гулящих женок, пока слишком грубый хохот или потускневшее от времени реченье, непотребное либо напыщенное, не уязвляли его монашескую гордость, заставляя покинуть свое убежище.
Премудрость, в раздумиях над которой он проводил, как все думали, дни свои напролет, будучи отторгаем ею от общества сверстников, была всего лишь тощим набором изречений из поэтики и психологии Аристотеля, а также из «Synopsis Philosophiae Scholasticae ad mentem divi Thomae»[113]. Мысль его блуждала в тумане сомнений и недоверия к себе, порой озаряясь вспышками интуиции — но эти вспышки доставляли столь великолепную ясность, что в такие мгновения весь мир под его ногами исчезал, будто испепеленный дотла, — и после этого его язык делался неповоротлив, а взор встречал чужие взоры безответно, словно не видя, ибо он чувствовал, что дух прекрасного окутывал его подобно мантии, и он, хотя бы в мечтаниях, познал благородство. Но, когда гордая эта немота оставляла его, он только рад был вновь очутиться в гуще обычных существований, бесстрашно и с легким сердцем прокладывая свой путь сквозь шумный, убогий и беспечный город.
Возле ограждений канала ему повстречался чахоточный с кукольным лицом, в шляпе без полей, в каштановом, наглухо застегнутом пальто и со сложенным зонтиком, который он держал, выставив перед собой наподобие жезла водоискателей; по скату горбатого мостика тот мелкими шажками приближался к нему. Похоже, уже одиннадцать, подумал он и заглянул внутрь молочной узнать время. Тамошние часы заверяли, что времени без пяти пять, однако, отведя взгляд, он услышал, как быстрые четкие удары каких-то незримых часов неподалеку пробили одиннадцать. При этих звуках он рассмеялся — ему вспомнился Макканн, и он увидел его плотную фигуру в охотничьей куртке, в бриджах, с козлиной светлой бородкой, как тот стоит, борясь с ветром, возле Хопкинса на углу и изрекает:
— Вы, Дедал, антисоциальное существо, поглощенное самим собой. А я не таков. Я демократ и буду работать, буду бороться за социальную свободу и равенство классов и полов в будущих Соединенных Штатах Европы.
Одиннадцать! Значит, уже и на эту лекцию поздно. А день-то какой сегодня? Он остановился у киоска прочесть газетную шапку. Четверг. С десяти до одиннадцати английский, с одиннадцати до двенадцати французский, с двенадцати и до часу физика. Он представил лекцию по английскому и тут же почувствовал себя, даже на расстоянии, растерянным и беспомощным. Он видел головы однокурсников, покорно склоненные над тетрадками, куда они записывали, что велено заучить: определения по имени и определения по существу, примеры их, даты рождения и смерти, основные произведения, положительные и параллельно отрицательные отзывы критики. Его же голова не была склоненной, и мысли его были далеко; оглядывал ли он немногочисленных студентов вокруг или смотрел в окно на обезлюдевшие аллеи Стивенс-Грин, его неотступно преследовал унылый запах подвальной сырости и разложения. Еще одна голова, прямо перед ним в первых рядах, прочно торчала над согбенными однокашниками, словно голова священника, призывающего к смирению перед чашей собравшихся вокруг смиренных прихожан. Почему, думая о Крэнли, он никогда не мог вызвать в воображении всю фигуру его, а мог только голову и лицо? Вот и сейчас, на фоне серого утра, он видел перед собой, словно призрак во сне, лицо отрубленной головы или посмертную маску, венчаемую на лбу, как железным венцом, прямыми черными торчащими волосами. Лицо священника — во всем, в аскетической бледности, в широких раскрыльях носа, темных впадинках под глазами и возле рта; и в длинных, бескровных, чуть усмехающихся губах — и, живо припоминая, как день за днем, ночь за ночью он рассказывал Крэнли обо всех своих душевных бурях, смятениях и тоске, чтобы получить в ответ одно лишь внимающее молчание друга, Стивен вполне бы сказал себе, что лицо это — лицо провинившегося священника, который выслушивает исповеди, не имея власти дать отпущение, если бы не продолжал ощущать в памяти пристальный взгляд его темных женственных глаз.
Это видение словно приоткрыло ему некую темную пещеру странных раздумий, но он тотчас же отвернулся, чувствуя, что еще не настал час вступить туда. Однако безучастность друга, как цветок белладонны, разливала в окружающем воздухе тонкие смертельные испарения, и он поймал себя на том, что, глядя по сторонам, фиксирует взглядом то одно, то другое выдернутое слово и тупо дивится, как оно мгновенно и беззвучно теряет смысл — пока наконец каждая вывеска попутной лавчонки не стала казаться его уму магическим заклинанием и душа его съежилась, вздыхая по-стариковски, меж тем как он шагал по проулку среди этих груд мертвых слов. Ощущение языка уплывало из его сознания, каплями вливаясь в сами отдельные слова, которые принялись сплетаться и расплетаться в прихотливом ритме:
Здесь плющ плющится по стене
Он плещет, пляшет по стене
Здесь плющ плющится по стене
Здесь желтый жмется плющ к стене
Как плющ желтеет на стене.
Возможна ли этакая чепуха? Боже милостивый! Что это еще за плющ, который плющится по стене? Желтый плющ — это еще куда ни шло. Желтый плюмаж — положим, тоже. А если плюмажный плющ?
Слово вдруг ожило, засверкало в его мозгу, воображению представились пышные плюмажи, торжественные процессии в древности или в каких-то дальних краях, в Индии или Древнем Риме… Из Индии вывозили золото, слоновую кость, эту слоновую кость выпиливали из крапчатых слоновых бивней. Ivory, ivoire, avorio, ebur[114]. Одним из первых латинских образцов, которые он когда-то заучивал, была фраза: India mittit ebur[115], и ему припомнилось суровое северное лицо ректора, учившего его пересказывать по-английски «Метаморфозы» Овидия возвышенным языком, который звучал нелепо, когда речь шла о горшках, боровах и свином сале. То немногое, что он знал о законах латинского стихосложения, он выучил из потрепанной книжки, написанной португальским священником.
Contrahit orator, variant in carmine vates[116].
Кризисы, победы, расколы в римской истории преподносились ему в избитых словах in tanto discrimine[117] — и он пытался разглядеть общественную жизнь города городов сквозь призму слов implere ollam denariorum, которые ректор звучно переводил как «наполнить сосуд динариями». Страницы его старенького Горация никогда не казались для его пальцев холодными, даже когда холодными были сами пальцы — это были живые страницы — и пятьдесят лет назад их перелистывали живые пальцы Джона Дункана Инверэрити и его брата Уильяма Малкольма Инверэрити. Да, именно эти благородные имена стояли на выцветшем заглавном листе, и даже для столь слабого латиниста, как он, выцветшие стихи источали аромат, точно все эти годы они хранились в мирте, лаванде и вербене. Но все-таки его уязвляло, когда он думал, что всегда будет не больше чем робким гостем на пиру мировой культуры, а та монашеская ученость, на языке которой он тщился создать философию прекрасного, ценилась его веком не выше, чем курьезные вычурные наречия геральдики и соколиной охоты.
Серая громада колледжа Тринити слева от него, тяжело вдвинутая в невежество города, как большой тусклый камень в грубую неуклюжую оправу, давила на его разум — и, стремясь в разных смыслах уйти из протестантских сетей, он вышел к комичному памятнику национальному поэту Ирландии.
Он взглянул на него без гнева — поскольку, хотя дряблость тела и духа как невидимая нечисть ползла вверх по нему — по присогнутым ногам, по складкам плаща, вокруг холопской головы героя, — памятник, казалось, смиренно сознавал свое унижение. Это был фирболг, присвоивший тогу милезийца, и он вспомнил своего приятеля Давина, студента из крестьян. Фирболг было его шутливое прозвище, но молодой крестьянин охотно мирился с ним: