— Шикарно! — отвечаю я.
Когда Розмари возвращается, чтобы вывезти меня в коридор, я прошу ее прокатить меня до окна. Вот бы взглянуть, что делается в парке!
Погода стоит чудесная, сквозь пухлые кучевые облачка светит солнце. Оно и к лучшему — я слишком хорошо помню, каково разбивать балаган в ненастье. Времена, конечно, нынче не те. Интересно, называют ли их еще разнорабочими. Да и живут они наверняка в куда как более сносных условиях. Нет, вы только взгляните на эти домики на колесах — у них есть даже портативные телеантенны!
Вскоре после ланча первые кресла-каталки со здешними обитателями в сопровождении родственников начинают тянуться в сторону парка. Минут десять спустя там уже целый поезд. Вот Рути, а за ней — Нелли Комптой. И зачем ее только туда везут? Она же ничегошеньки не соображает. А вот Дорис. А это, должно быть, ее Рэндалл, о котором она нам все уши прожужжала. А вот и старый козел Макгинти. Весь надулся, как индюк, на коленях шотландский плед, а вокруг суетятся родственники. Вешает им лапшу на уши про слонов, не иначе.
Перед шапито выстроились в ряд великолепные першероны, ослепительно белые. Может, они участвуют в вольтижировке? Лошади в вольтижировке всегда белые, чтобы не было заметно канифоли, без которой наездники не удержались бы на их спинах стоя.
Но даже если лошадки выступают без наездников, все равно их номер наверняка в подметки не годится марлениному. Никто и ничто в мире не сравнится с Марленой.
Я ищу слона, заранее опасаясь и предчувствуя разочарование.
Ближе к вечеру паровозик возвращается. К креслам привязаны воздушные шарики, на головах дурацкие колпаки. У некоторых на коленях пакеты с сахарной ватой. Пакеты! Знали бы они, что эта вата может быть недельной давности. В мое-то время она была свежая, ее делали и наматывали на палочку прямо на глазах у покупателя.
В пять часов в конце вестибюля появляется тощая сиделка с лошадиным лицом.
— Мистер Янковский, обедать будете? — спрашивает она, снимая кресло-каталку с тормозов и разворачивая на сто восемьдесят градусов.
— Гррррм, — недовольно рычу я, ведь она даже не дождалась моего ответа.
Когда мы въезжаем в столовую, она везет меня к моему обычному месту.
— Постойте-ка, — говорю я, — я не хочу сегодня здесь сидеть.
— Не волнуйтесь, мистер Янковский, — отвечает она. — Наверняка мистер Макгинти вас простил.
— Да, но я его не простил. Лучше я сяду вон там, — говорю я, указывая на другой стол.
— Но там никто не сидит.
— Вот и отлично.
— Ох, мистер Янковский. Почему бы вам…
— Да отвезите же меня, куда я прошу, черт возьми!
Кресло останавливается, за моей спиной воцаряется молчание, и миг спустя мы вновь начинаем двигаться. Сиделка подвозит меня к столу, на который я указал, и уходит. Когда она возвращается, чтобы швырнуть передо мной тарелку, губы у нее чопорно поджаты.
Когда сидишь за столом в одиночку, хуже всего то, что приходится выслушивать разговоры за соседними столиками. Я не подслушиваю. Я просто ничего не могу с собой поделать. Большинство говорят о цирке, оно и ладно. Не ладно то, что старый хрыч Макгинти сидит за моим столом, с моими подружками и держится царственно, словно король Артур. Но и это еще не все — похоже, он сказал кому-то в цирке, что носил воду для слонов, и ему отвели место рядом с манежем. Уму непостижимо! И вот он сидит и болтает без умолку о том, как все были к нему внимательны, а Хейзл, Дорис и Норма смотрят на него с открытыми ртами.
Я больше не в силах этого терпеть. Взглянув на тарелку, я обнаруживаю там нечто тушеное в бледной подливке, а на десерт — желе, все в оспинках.
— Сиделка! — рычу я. — Эй, сиделка!
Одна из них смотрит в мою сторону и встречается со мной глазами. Поняв, что я не при смерти, она особо не торопится.
— Слушаю вас, мистер Янковский!
— Можете принести мне человеческой еды?
— Чего, простите?
— Человеческой еды. Ну, знаете, того, что едят нормальные люди.
— Ох, мистер Янковский…
— Девушка, оставьте вы эти «Ох, мистер Янковский». Это еда для младенцев, а мне уже давно не пять лет. Мне девяносто. Или девяносто три.
— Почему это для младенцев?
— А потому. Вы только взгляните, это же размазня какая- то, — отвечаю я, тыча вилкой в кучку, сдобренную подливкой. Кучка обваливается и превращается в месиво, а на вилке остается только подливка. — И вы называете это едой? Я хочу что-нибудь, что можно было бы пожевать. Что-нибудь хрустящее. А это, позвольте узнать, что такое? — вопрошаю я, тыча в красный комок желе. Он отчаянно дрожит, словно женская грудь.
— Это салат.
— Салат?! Покажите-ка мне, где здесь овощи. Что-то я не вижу овощей.
— Это фруктовый салат, — отвечает она, не теряя невозмутимости, но чуть повысив голос.
— Что-то я не вижу фруктов.
— А я вижу, к вашему сведению, — говорит она и указывает на одну из оспин. — Вот. И вот. Вот кусочек банана. А вот виноград. Почему бы вам не попробовать?
— А почему бы вам не попробовать?
Она скрещивает руки на груди. Ага, похоже, наша классная дама вышла из себя.
— Это пища предназначена специально для здешних обитателей. Ее разрабатывали диетологи, специализирующиеся на геронтологии…
— Но я этого не хочу. Хочу настоящей еды.
Мертвая тишина. Я оглядываюсь по сторонам. Все взоры прикованы ко мне.
— А что? — громко говорю я. — Неужто я хочу слишком многого? Неужто больше никто не скучает по настоящей еде? Да разве вам может нравиться эта… эта… кашка? — Я кладу руку на край тарелки и отталкиваю ее от себя.
Совсем легонько.
Честное слово.
Тарелка летит через весь стол и падает на пол.
Вызывают доктора Рашид. Она присаживается на край моей постели и задает вопросы, на которые я стараюсь отвечать вежливо. Но я так не люблю, когда со мной обращаются как с последним идиотом, что, боюсь, веду себя несколько раздражительно.
Полчаса спустя она просит сиделку выйти с ней в коридор. Я пытаюсь расслышать, о чем они говорят, но мои старые уши, хоть и достигли поистине непристойных размеров, не улавливают ничего, кроме отдельных обрывков: «тяжелая, тяжелая депрессия…» и «проявляющая себя в агрессии, что нередко бывает у пациентов пожилого возраста…».
— Послушайте, я же не глухой! — кричу я из постели. — Только старый.
Доктор Рашид бросает на меня недоуменный взгляд и берет сиделку под локоток. Они удаляются по вестибюлю, и я перестаю их слышать.
Вечером в моем бумажном стаканчике появляется новая таблетка. Я замечаю ее, только высыпав все содержимое стаканчика на ладонь.
— А это еще что такое? — интересуюсь я, разглядывая ее со всех сторон, а потом переворачиваю и смотрю, что у нее на обороте.
— Где? — спрашивает сиделка.
— Вот, — я тычу в непонятно откуда взявшуюся таблетку. — Вот эта, справа. Такой раньше не было.
— Это «Элавил».
— А от чего она?
— Чтобы вы лучше себя чувствовали.
— От чего она? — повторяю я.
Она не говорит. Я смотрю на нее в упор.
— От депрессии, — наконец отвечает она.
— Я не буду ее принимать.
— Мистер Янковский…
— У меня нет депрессии.
— Эту таблетку прописала доктор Рашид. Она…
— Вы хотите меня одурманить. Чтобы я превратился в смирную желеядную овечку. Но уверяю вас, я не буду ее принимать.
— Мистер Янковский, у меня еще двенадцать пациентов. Прошу вас, примите наконец свои таблетки.
— А я думал, мы не пациенты.
Все до единой черты ее лица заметно напрягаются.
— Я приму все, кроме этой, — говорю я, сталкивая таблетку с ладони. Она летит и приземляется на пол. Остальные я закидываю в рот.
— А где вода? — я невольно коверкаю слова, пытаясь удержать таблетки на языке.
Она подает мне пластиковый стаканчик, поднимает таблетку с пола и уходит в уборную. Я слышу звук спускаемой воды. И вот она снова здесь.
— Мистер Янковский, сейчас я принесу вам еще таблетку «Элавила», а если вы не станете ее глотать, позову доктора Рашид, и она пропишет вам укол. Так или иначе, но «Элавил» вы примете. Вам решать, каким именно способом.
Когда она снова приносит таблетку, я ее честно глотаю. Через четверть часа мне делают укол — не «Элавил», что-то еще, но все равно это нечестно, ведь я же принял их чертову таблетку.
Минута-другая — и вот я уже смирная желеядная овечка. Может, и не желеядная, но, во всяком случае, овечка. Впрочем, я еще помню, из-за чего меня постигла эта участь, и понимаю, что принеси кто-нибудь сейчас их желе в оспинках и прикажи его съесть, я бы съел.
Что они со мной сделали?
Я цепляюсь за свой гнев всеми фибрами души, чудом удерживающейся в этом разрушенном теле. Но гнев отступает, словно откатывающаяся от берега волна. Я отмечаю сей прискорбный факт и понимаю, что мой разум погружается в сон. Сон уже давно здесь, он ждет своего часа и постепенно вступает в права. Я перестаю сердиться, сейчас это не более чем условность — лишь думаю, как бы не забыть разозлиться завтра с утра пораньше. А потом позволяю дремоте себя одолеть — все равно ее не перебороть.