Когда я пришел в себя, то обнаружил, что лежу на боку, зарывшись правым ухом в снег; мои руки вцепились в лацканы пальто, туго стягивая его на груди. Я чувствовал колющую боль во лбу, над переносицей. Чуть позже мне удалось, ворочая бедрами, перекатиться на спину, и я застыл в этой позе, разглядывая ель, высившуюся в легком белом тумане подобно смутному силуэту лунатика; одной рукой я неуклюже ощупывал лицо, потерявшее на морозе чувствительность, а другой шарил по талому насту, на котором лежал. У меня было страшное чувство, будто я нахожусь на дне узкой расселины и никогда, даже ценой безумных усилий, оттуда не выберусь, навеки скрытый от человеческих глаз, потерянный для мира, хотя бы все посетители парка, привыкшие прогуливаться здесь по воскресеньям, ходили вокруг толпами. Полученные удары сказывались теперь сильной болью; чудесный восторг обернулся полным изнеможением. Одного воспоминания об этой боли достаточно, чтобы содрогнуться: нестерпимо думать не столько о мучениях, сколько о постигшей меня тогда неудаче. С горечью понимая, что наказание, которого я так жаждал, не произвело во мне ожидаемой перемены, и стыдясь, что пришлось использовать столь недостойный метод самоистязания, я чувствовал, что должен подвергнуть себя еще одному испытанию, и уж оно-то в отличие от предыдущего окажется действенным, а потому будет оплачено гораздо более жестоким и, вероятно, столь же унизительным страданием, — это испытание казалось мне до того ужасным, что от волнения и жалости к себе я разрыдался как ребенок Дурацкие, что и говорить, слезы, вызванные, может быть, лишь моим глубоко подавленным состоянием. Тем не менее, пересиливая страх и хорошо понимая, что не могу остаться ненаказанным, я спешил смыть грехи и все так же пылко желал заслужить прощение у самого себя; только это желание и побуждало меня делать хоть что-нибудь, несмотря на мое плачевное положение. Еще одной причиной для отчаяния был пронизывающий северный ветер, который точно лезвием бритвы резал мне уши, едва защищенные узеньким и куцым шарфиком. Холод, однако, можно было бы терпеть, сумей я подняться и, перетаптываясь, немного разогнать кровь в замерзших пальцах ног. Но сначала надо было решиться встать; я не был уверен, что у меня хватит на это сил. Все же я смог оторвать от земли верхнюю половину тела и привалиться спиной к стволу рухнувшего дерева. Я сохранял эту позу довольно долго, не шевелясь, вытянув ноги и чинно сдвинув ступни, как лежащая статуя на старинном надгробии; руки я держал на коленях и, не давая слипаться векам, глядел в небо, похожее на свод из кованой стали. Фонари погасли: в самом деле, начинало светать. Лимонная заря вливалась в пустынный парк, стекала каплями с ветвей и карнизов, дробила глыбы мрака между деревьев, и баржи уже расстилали над темной водой густой дым. Меня знобило, я чувствовал страшную усталость. Робкая попытка привстать не имела успеха: я тут же задохнулся, захрипел, и, вынужденный отказаться от своих усилий, опять застыл без движения, прислонившись к дереву. Суставы словно заржавели, все тело, до последней клеточки, омертвело. Стану ли я отрицать, что мое поведение отдавало известной театральностью? Прояви я несколько больше упорства, мне без особого труда удалось бы подняться на ноги; говоря по правде, ни одно из поползновений встать не причинило мне таких уж невыносимых мук; но мороз грыз слишком больно, и мной овладел соблазн: замереть и не двигаться; я уступал ему так же охотно, как летом подставлял обнаженное тело лучам солнца, с тем отличием, что никаких приятных ощущений это ледяное пекло не доставляло. Время от времени я все же пытался растереть отмороженные уши, чтобы они чуточку согрелись; однако вскоре понял, что не могу спокойно терпеть то, что безусловно превосходит мои силы, — я имею в виду не столько лютый холод, въедавшийся в кожу и пронимавший до мозга костей, сколько чувство тоски и безутешного горя, полностью осознанное мной, однако, лишь в тот момент, когда я вдруг, неожиданно для самого себя и не сдерживаясь — к чему располагала окружающая глухая тишина, — испустил стон, как раненое животное. (Немного погодя я начал лелеять в себе это скорбное чувство, надеясь тем самым умерить горячечный телесный жар: к примеру, заставлял себя так и сяк вертеть в голове печальную мысль о беспросветном одиночестве, намеренно бросался в зловонную сточную канаву своего греха, смакуя его горький и едкий вкус, — муки нечистой совести, которой я отдавал себя на растерзание, были превосходной защитой от физической боли, и я механически, сам себе не веря, повторял, что отныне для меня не существует таких вещей, как солнечный луч, приветливая улыбка встречного, звук человеческого голоса; на мой взгляд, было предпочтительнее подвергать пытке мозг и сердце, а не боязливую плоть, и если я все-таки не мог удержаться от того, чтобы время от времени даровать себе краткую передышку, причина была уже не только в горючих слезах, обжигавших лицо, но и в бесчисленных шипах, один за другим, с чудовищной регулярностью и точностью, вонзавшихся в эти наиболее защищенные от мороза части моего тела.)
Я так и лежал на спине, ничего не предпринимая, но в какой-то момент мне показалось, что, уступая этому гибельному настроению, растрачу остатки душевной бодрости и никогда не смогу подняться с земли и уйти. Я возобновил свои старания, и мне удалось, обхватив руками колени, сесть на корточки; вслед за тем рывком распрямился — меня зашатало, развернуло на месте, и я совсем было шлепнулся на живот, но вцепился рукой в нависавшую ветку и удержался на ногах. Мне почудилось, что в этот миг я разом обрел прежнюю силу: предвкушая близкое освобождение, я сделал несколько шагов, сначала робко, вытягивая правую руку в сторону ствола, чтобы, если мне вновь станет худо, на него опереться, потом все более уверенно; но, боясь переоценить свои возможности, остановился и прислонился к одному из деревьев; там на некоторое время задержался, вынул карманное зеркальце, расческу, провел ею по волосам, поднял с земли шляпу, которая из-за снега, налипшего сверху и на поля, приобрела вид пирожного со взбитыми сливками, и заботливо обмел ее сперва ладонью, а затем носовым платком, после чего привел в порядок расхристанное пальто, мятое и жеваное, как будто его постирали. Но едва я нагнулся, чтобы смахнуть снег с краев брюк, как острая боль в пояснице заставила меня громко вскрикнуть, — я полетел головой вперед и еле успел, выставив руку, защититься от удара. Растянувшись на снегу, я тут же попытался снова встать, хотя чувствовал, что потерял много сил; я упирался обеими руками в землю и подтягивал туловище: мне бы только добраться до упавшего дерева, думал я, а там обопрусь на него и, если спину опять разломит, не буду отпускать рук, пока не смогу толком выпрямиться. Вопреки ожиданиям, эта операция оказалась достаточно простой, я был далеко не так слаб, как предполагал, и мне удалось встать на ноги, схватившись за развилину одной из ветвей над головой. Вновь обретя вертикальное положение, я не решался даже шагу ступить и некоторое время пребывал в неподвижности, боясь дохнуть, стискивая одной рукой ветвь, а другую засунув глубоко в карман. Тут-то и произошло нечто необыкновенное.
Не исключено, что когда-нибудь я смогу докопаться до все еще неясных для меня причин странного отрадного чувства, возникшего во мне задолго до того, как я внезапно услышал детские голоса. Может быть, ослабев от побоев и слишком долгого бодрствования, я на мгновение задремал стоя, с открытыми глазами, как лошадь, и уже во время краткого забытья это звонкое, ровное, мерное пение оказало на меня умиротворяющее действие — эффект, сохранившийся и после моего пробуждения? Впрочем, повторю еще раз: причин перемены я не знал, и этим незнанием, вероятно, следует объяснять то, как резко я очнулся и как стремительно — словно вдруг разбежались грозные тучи, открывая светлое небо, — улетучился мой страх; в то же мгновение я ощутил твердую уверенность, что теперь мне дано, не испытывая мук совести, наслаждаться всеми дарами жизни, и меня наполнило такое сильное ощущение счастья, что мое истерзанное тело — обмороженная кожа, кровоподтеки на руках и ногах, головная боль, вызванная отчасти тяжелым похмельем, ноющие, негнущиеся суставы, — почти перестало доставлять мне страдания. В одном я уверен точно: какое-то время, прежде чем эта музыка достигла моего слуха или, по крайней мере, прежде чем я смог ее отчетливо расслышать, мной владела необъяснимая радость. (Хотя это не само собой вытекает из моего скупого рассказа, я вполне допускаю, что мои нервы готовы были реагировать на то, в чем они испытывали настоятельную потребность, много быстрее, нежели органы чувств.) В первую минуту я поклялся бы, что голоса нисходят с неба или долетают с другого конца света, между тем как они, волна за волной, взмывали в ледяной воздух совсем рядом со мною, и к этому хору примешивался почти беззвучный шелест, схожий с переплеском множества просыпающихся крыльев. В этих голосах было нечто столь необычное, столь иносказательное, загадочное, что я подумал: лишь немногим избранным дозволено их слышать, да и воспринять это пение, видимо, способен не всякий; и во мне все более укреплялась лестная мысль, будто я пользуюсь редкой привилегией потому, что меня сочли ее достойным, больше того — что она предназначается только мне.