Но эта приятная иллюзия рассеялась в мгновение ока: действительность, как я тут же убедился, была гораздо менее возвышенной, музыка окликала меня не с неба и не с другого конца света, а всего лишь из-за тянувшейся вдоль канала мощной стены, откуда, я уже об этом говорил, в определенные часы дня доносились крики и смех семинаристов — тех угрюмых, нахмуренных подростков, что каждый четверг выходили стайками в город и, подметая мостовую своими замызганными черными сутанами, прогуливались под предводительством взрослого наставника с гладко выбритым подбородком и в таком же одеянии, который сновал вдоль строя, бросая время от времени резким, грубым голосом отрывистые замечания, пресекавшие их монотонное шушуканье.
Когда я осознал свое заблуждение, у меня словно пелена спала с глаз: стало ясно, до чего глуп я был, так сильно возбудившись. Впору было расхохотаться над самим собой, но, как ни странно, я чувствовал, что моих губ не коснулась даже слабая улыбка. Вероятно, ситуация была чересчур непривычной, иначе я устоял бы перед этой завораживающей музыкой, буквально взявшей меня в плен, и задумался над тем, как этим не очень привлекательным существам удалось исторгнуть из своей груди такую чистую, невыразимо прекрасную песнь, казавшуюся настоящим чудом, а еще, поскольку я был вынужден признать, что ее пели именно они и никто другой, — как могут они без ущерба для себя жить за этой высокой стеной, воздвигнутой между ними и гармоничным ландшафтом, которым, перебирая один за другим прекрасные виды, не уставал наслаждаться мой взор, и как они могут подчиняться людям, подобным этому долговязому чудищу? А впрочем, кто, собственно, доказал, что под его чопорной наружностью не таятся самые драгоценные человеческие качества? И разве этим хором, где каждая группа так твердо вела свою партию, сейчас дирижировал не кто-то из преподавателей, — почему бы ему не быть как раз тем, что во время прогулок по городским улицам играл курьезную роль сторожевой овчарки? — Ладно, не о том речь! Все это настолько возбудило мое любопытство и негодование, что я едва не забыл о самих этих сладчайших голосах, — но нет, против собственной воли и вопреки внутреннему отпору, вопреки желанию не давать себя сбить с толку ничему, что неожиданно всколыхнуло душу (жизненная позиция, по-разному оцениваемая в моем окружении и снискавшая мне, как это ни забавно, репутацию человека с холодной головой), я всем своим существом покорился музыке, которая захлестнула, раздавила, изничтожила меня своей ужасной полнозвучностью — да-да, ужасной, потому что перед нею я чувствовал себя совершенно безоружным. (Я никогда не испытывал потребности настраиваться на особый лад, слушая свои любимые произведения: они имеют надо мною такую непререкаемую власть, что я даже не пытаюсь сопротивляться; в этом причина убеждения, что только они, пожалуй, и способны возвести меня к вершинам моего духа. Напротив, мне кажется чрезвычайно подозрительным нетрезвое волнение, обуревающее меня, если к тому располагают место и обстоятельства, во время слушания приторно-душещипательных или псевдопатетичных третьесортных опусов, исполняемых через пень-колоду каким-нибудь заштатным оркестром. Когда я одиноко сижу в кафе, где три скрипки и дрянное фортепьяно наигрывают модную песенку или, того хуже, известную оперную мелодию, которой только вредят притязания на возвышенный склад, мне случается утратить бдительность и предаться исступленной печали или радости, чего по совести никак нельзя одобрить: пусть в итоге я тронут, но растроганность эта, честно говоря, не стоит ломаного гроша. Сколько ни приучался я пропускать мимо ушей все, что вроде бы пробуждает высокие чувства, а на деле превращает меня в слезливого остолопа, — увы! мне не дано по-настоящему властвовать собой.)
Что касается данного случая, то я и не думал накидывать на свои эмоции узду, тупо приберегаемую мной только для тех ситуаций, когда я почему-то увлекаюсь сочинениями, о бессодержательности которых смутно догадываюсь, — во-первых, в этой музыке не было ничего вульгарного, а во-вторых, она взволновала меня так, как не смогла бы никакая другая; я ощущал подлинное блаженство и был преисполнен редкого спокойствия, во всех отношениях схожего с тем, о каком мне уже довелось говорить, описывая симптомы первого припадка моей болезни. Простите, но на этот раз я не стану характеризовать признаки и особенности чувства, по отношению к которому выступал лишь оторопевшим свидетелем, оно кажется мне слишком оригинальным, слишком личным и как раз по этой причине не настолько поддающимся описанию, чтобы на нем стоило останавливаться. Да и что я мог бы о нем сказать? С какой стороны ни посмотришь, лучше не говорить вообще ничего, хотя по слабости я и отвожу ему очень важное место в этих воспоминаниях; все же я сохраняю за собой право чуть ниже, в более удобный момент, рассказать вам об одном из его следствий, исполненном глубокого значения, так как оно позволило мне увидеть нечто неожиданное, став чем-то вроде откровения, схожего с внезапно разорвавшейся завесой или ослепительной вспышкой истины.
Пока же ограничусь коротким и самым общим изложением того, что я помню о свойствах этой музыки. Когда я услышал ее в городском парке, изнемогая от холода, сковавшего мои члены, мне показалось, что ее притягательная сила заключается в могучем жаре, который излучали несколько докрасна раскаленных детских голосов, впрочем, оттеняемых, будто пологом на дальнем плане, голосами более ласковыми и абсолютно безмятежными, — ибо если в целом пение представлялось мне окутывающим, уютным, как атмосфера в натопленном зале, куда входишь после длительного стояния на морозе, то прежде всего благодаря этой трогавшей меня до слез двойственности, этому взаимопроникновению свободы и радостной невинности, а сверх того — благодаря чему-то широкому и ясному, напоминавшему морской ветер. Сейчас, по прошествии времени, мне кажется, что эти голоса выражали еще и полное безразличие к земным страданиям, они попирали сомнения, тревоги, опасливые мысли — все, из чего соткана ткань нашего постоянного беспокойства, они с блистательным пренебрежением смеялись над нашими страхами (однако в насмешке этой не чувствовалось мрачного вызова, часто выглядящего показным, натужным и, как следствие, комичным). Целомудренное, таинственное заклинание, ни единым звуком не соприкасавшееся с тягостным и мутным содержимым наших душ: в нем была несравненная влекущая сила, свойственная всему, к чему не примешивается гнилой запашок греха и что пленяет нас так же, как простое произнесение вслух слов «веселье», «весна», «солнце»; оно пришло из другой вселенной, где нет крови и пола, но при этом не было подпорчено даже тенью анемичности, бесплотной вялости; воздушно-грациозное, составлявшее прямую противоположность моему жестокому, словно у раненого зверя, изнеможению, прозрачное, как морозная ночь, освежающее, как чаша ключевой воды, и, наконец, совершенное, как все, что говорит нам о существовании стройного, осмысленного мира, не имеющего ничего общего со слепком, который изготовлен нами для собственных нужд и вовеки пребудет лишь отвратительным муляжом. Но что еще я обязательно должен упомянуть, рассказывая о пении детей, так это мою неколебимую уверенность, что вместе с ним до меня донесся знакомый аромат, призвук прошлого, разнившийся с настоящим, в котором я беспомощно барахтался, не меньше, чем лето отличается от зимы; а еще — зародившуюся в глубинах моего ликования сверлящую тоску по этому прошлому, примерно такую же, какая охватывает дряхлого старика, вспоминающего свою блистательную ушедшую жизнь, или сжимает сердце, если по оплошности мы забредаем в места, некогда бывшие ареной любовной страсти, от которой, как почему-то думали, удалось навсегда исцелиться. Оставалось понять, с какой страницей моей жизни был связан этот аромат: мне тем сильнее хотелось ее вспомнить, что, вовлекаясь в мысленный поиск, я уже не мог, как раньше, наслаждаться музыкой и начинал сердиться, я чувствовал, что неотступный вопрос исподволь овладевает сознанием и больше не даст мне покоя; безуспешно пытаясь нашарить в памяти хоть какую-то зацепку, я понимал: дело клонится к тому, что я себя издергаю, приду в раздражение и в конечном счете испорчу себе все удовольствие. Я хотел прояснить этот пункт раз и навсегда, хотя бы мне пришлось пробыть в парке до следующего утра, восстанавливая в памяти детство, исследуя его вдоль и поперек, пристально всматриваясь в его наиболее значимые эпизоды и пытаясь обнаружить то, что может дать ключ к искомой странице, внезапно пролить на нее свет. Но хватит ли у меня времени, чтобы достигнуть цели? Разве музыка с минуты на минуту не оборвется, а с нею не исчезнет и то, что позволило бы мне найти отгадку? А если так, зачем попусту себя изводить? В любом случае тратить время на такие разыскания, видимо, не стоило: они отвлекали мое внимание как раз от того, что было его предметом, и, чего доброго, могли кончиться тем, что я лишь отдалюсь от благотворного воздействия этой музыки, так и не получив ничего, что их оправдает. В действительности мои опасения оказались чрезмерными. Ибо, пока я над всем этим размышлял, во мне начал тихо брезжить какой-то свет, я чувствовал, что выхожу на верную дорогу, и уже смутно представлял обстановку, в которой протекал эпизод, способный, как я надеялся — хотя еще не мог ни припомнить его, ни локализовать во времени, — открыть истинный смысл моей тоски. Наконец, когда я в очередной раз спрашивал себя, с чем именно соединяется подобный аромат, меня словно озарило. Тотчас же вокруг этого детского хора начали выстраиваться воспоминания о моем отрочестве, относящиеся к разным его периодам, но связанные почти одним и тем же содержанием и единым местом действия — часовней бретонского коллежа, где, не в силах сдержать яростного юношеского пыла, жестоко возмущенный несправедливостью и насилием, я дни напролет вскармливал в себе гордыню и ненависть. И вдруг я увидел снова, как торжественно предвечернее солнце рассыпало снопы шафранных лучей по мозаичному полу, по затейливым кружевам алтарного покрывала, как оно золотило пятисвечники в руках облупленных гипсовых ангелочков, зажигало тонкие нимбы над шевелюрами детей с гладкими осунувшимися щеками, с открытыми ртами, и как наименее благочестивые из этих детей, едва лишь им надоедало петь, слегка наклонялись вперед, опускали голову и, ловко прикрывая ладошкой нижнюю половину лица, делали вид, будто погружены в молитву, — род притворства, в котором я сам считался большим докой и к которому часто прибегал. А еще мне вспомнилось одно майское воскресенье, когда я приметил большую нахохленную птицу, сидевшую под сводами часовни на распахнутом настежь высоком окне; как обычно, из него струился наружу дым ладана, своим запахом вызывавший во мне тошноту, и серенькие эти облачка резко отделялись от зеленого фона — свежей, трепещущей листвы каштана, блестевшей всякий день, точно осыпанный бликами борт корабля, под лучами солнца, — между тем как я, ничтожный червь, извивался в корчах на дне своей мрачной и холодной ямы; вспомнилось и то, с каким неистовым, упрямым, безумным старанием я напрягал слух, чтобы расслышать пение, которое медленно, как бы в противовес бурному потоку «Магнификата», слившему в себе две сотни ревущих голосов, накипало в птичьем горле, и как пронзительно, лишь только внизу, подобно величественной фермате, установилась благоговейная тишина, прозвучали там, наверху, несколько чистых трелей, не очень громких, но дышавших такой ироничной непринужденностью, что у меня закружилась голова, — я ощутил что-то вроде абсолютного отчаяния, граничащего с блаженством. С особенной же ясностью вспомнился неописуемый душевный подъем, начинавшийся во мне, когда мы пели псалмы: я то отдавался этому чувству, примешивая к голосам однокашников свой — не слишком уверенный — голос, то, вдохновляемый враждебной гордыней, противопоставлял ему все присущее мне стремление к независимости: не открывая плотно сжатого рта и лишь чуть оттопырив презрительно кривящиеся губы, расправив грудь и плечи, надменно сверкая глазами, я надеялся выразить неподвижной позой отвращение к этим раболепным хвалам и вместе с тем публично утвердить свою свободу; именно в такие минуты я чувствовал, что немедленно приобретаю авторитет, каким и сегодня обладают в моих глазах все, кто, не боясь раздразнить гусей и пренебрегая единодушным осуждением толпы, готовы отстаивать свои взгляды, даже если они ложны, и очертя голову ринуться в бой с несметным множеством гонителей, — бунтарь, не желающий приспосабливаться к ненавистным порядкам, хотя бы остальные из мягкотелости или своекорыстия с ними мирились, отважно бросающий вызов властям и упорствующий в своей решимости сражаться до победы, пусть призрачной или бесконечно далекой; подсудимый, с основанием или без основания загнанный в клетку обществом, изгнившим от добропорядочности и здравомыслия, — словом, любой угнетенный, которого одинокая борьба наделяет ореолом невинности. Ни за что не дрогнуть, не внимать этому красивому торжественному пустозвонству, не изменять тактике ослушника, ни в коем случае не примыкать к блеющему молению других, выглядеть в глазах моих притеснителей, их слуг и того, кому они якобы служат, если не паршивой овцой, то по меньшей мере каким-то недругом, ничем себя не запятнавшим и потому внушающим особую тревогу, одноклассникам же, хотя с ними меня ничто не связывало — если не считать привычных сговоров против учителей, — казаться мятежным совратителем, вселять во всех почтительную боязнь, — вот убогие средства (не будь они столь ребяческими, их можно было бы назвать пошлыми), с помощью которых я надеялся достигнуть могущества, сбросить кандалы, а говоря проще — на краткое время себя обмануть, ведь по существу речь шла лишь о том, чтобы, одурманиваясь заносчивой самонадеянностью, сносить это принуждение.