Система называлась «дубльве»: наши футболисты наступали медленно, пасуя поперек поля, спотыкаясь на неточностях. Возвращались к центру и начинали опять. Проходы девятки Мелентьева (я следил в бинокль) случались чаще. Но турки не давали ему простора.
— Опекают, — сказал отец.
Дяде Пеке все же удавалось играть: четырежды мяч уходил на угол. И один раз все уже думали — «…гол!», когда их вратарь взял крученый низовой.
Гости оказались сильнее и агрессивнее, — каждый в отдельности, — это было заметно даже мне. И я понять не мог, почему наши зажали их и атакуют непрерывно. В воздухе разлилось напряжение, какое бывает перед голом.
— Нельзя им дать прочухаться, а то они покажут нам, — бормотал отец.
Я не видел повода для беспокойства. Трибуны ровно гудели: требовали мяча. Гол собирался, как грозовой разряд.
Но пошел дождь.
Развернулись зонты, заблестели плащи. Люди укрывались газетами. Несколько минут, мы не следили за игрой, прятались от дождя. Папины друзья натягивали клеенку, прятали меня. И никто не заметил, как упал девятый номер — дядя Пека Мелентьев.
Футболисты скользили, падали. Трудно стало различать номера. И сначала никто не обратил внимания. А я испугался, еще не понимая, почему. Игра продолжалась.
Он лежал неподвижно на мокрой траве. Сквозь мутную пелену дождя я увидал: он пошевелился, попробовал подняться и не смог. Наверное, он застонал или выругался, потому что пробегавшие игроки оглянулись. Судья остановил игру. На гаревой дорожке показались санитары в белых халатах. Я видел, как дядю Пеку положили на носилки и бережно понесли.
Отец схватил меня за руку, и мы стали пробираться вниз по ступеням лестницы, где тесными рядами сидели безбилетники. Костюм начал промокать, а дождь лил, и конца ему не было.
Пека, побелевший и сосредоточенный, неподвижно лежал на носилках. Струйки воды стекали по лицу. Он заметил нас. Я хотел вытереть чистым платком ему лоб, но не успел.
— Здорово они меня, — сказал он тихо. — Верный расчет.
И отвернулся.
Отец ответил ему хрипло, почти весело. И подмигнул. Пека рассмеялся. Дождь ничего не решал — они знали оба. И это их объединяло сейчас и разъединяло. Они понимали друг друга без лишних слов. И в утешении здесь не нуждался никто.
* * *
Весь первый тайм сине-красные продолжали атаковать. Трибуны молчали: настроение переломилось. Лил дождь. Бесполезный. А когда ливень кончился, турки закатили в наши ворота два мяча.
В перерыве много спорили и кричали «мазу! мазу!». Но пари никто не заключал. Я ел пирожок и смотрел, как хлопают над нами мокрые флаги.
Мы гуляли по дорожке над трибунами. Лужи блестели на просыхающем асфальте. Я старался ступать ногой в лужи. Перепрыгивал через черные трещины. Наступать на трещины запрещалось — это была игра. Я прыгал и подпрыгивал, и дергал отца за руку.
Он шел рядом, медленно, как слон, в желтых башмаках на толстой подошве. И не ступал в лужи.
Все пили пиво. Мы тоже пили пиво.
Отцу откупоривали бутылки. Он наливал мне в картонный стаканчик и пил сам. Он считал, что мне полезно хлебнуть пивка. Но я уже не мог. Начинал вертеться на месте. И мы спустились вниз. Там было прохладно, пахло хлоркой, и журчала вода.
Когда мы вернулись наверх, отец выпил еще пару бутылок. Он был большой и любил пиво. Из карманов твидового пиджака торчали газеты, программки, испещренные цифрами и чернильными пометками. Его здесь многие знали, здоровались. Новички спрашивали, стоит ли делать ставки? Он пожимал плечами. Или отвечал; объясняя, размахивал руками. И не спорил никогда.
Команда проигрывала. Мы тоже проигрывали, потому что отец не угадал счет. Но он был спокоен. Я тоже был спокоен рядом с ним на мокром асфальте. Перепрыгивал трещины, путался под ногами. Сине-красные проводили международные встречи четко, в перерыве парторги их серьезно накачивали — если команда сумеет собрать силы, многое может измениться, не все потеряно. Но я понимал: отец знает, что уже ничего не изменится. Так не бывает. Слишком много бесплодных атак мы сегодня видели. Отец знал это и был спокоен. И пил пиво, потому что солнце опять начало припекать.
* * *
Мы честно досидели до конца матча. Ничего не изменилось. Публика полезла вверх по скамейкам к выходам.
Из серебристых репродукторов грустно сыпались марши. Мокрое солнце падало в залив, чтобы утонуть за Таллинном, в нейтральных водах, у шведской границы. Яхты с малиновыми парусами скользили к берегу. За потемневшими деревьями мелькали одна за другой гоночные машины. С Невского кольца долетал львиный рев моторов, скрип тормозов и визг покрышек на виражах.
Мы спускались по каменной лестнице мимо фонтанов. Никто из друзей отца не подошел к нам. Они молча прощались и проходили мимо, молча обгоняли нас. Они как будто все сговорились нас обогнать.
Отец тащил меня за руку, но мы не спешили. Я устал и глазел по сторонам, чтобы не смотреть на него. Отец поворачивал к солнцу лицо и морщился. Капли пота блестели на лбу. Улыбка пряталась в уголках губ. Тогда я не знал, что может стоять за такой улыбкой. Не было у меня оснований бояться ее. А он знал все и был спокоен, и в толпе крепко держал меня за руку. Он был совсем добрый, и домой мы поехали на такси.
На автомобильной стоянке к нам подошла высокая женщина. Она была грустная и не ломалась — красивая вся, словно киноактриса с обложки журнала. Где-то я ее видел. Она помахала отцу рукой и взлохматила мои вихры. От нее пахло такими духами, что у меня закружилась голова.
— Я в курсе, — сказала она и остановилась, выжидая.
Но отец ничего не собирался объяснять.
— Бывает и хуже, — сказал он и пожал плечами.
— Позвони, я постараюсь придумать… Что-нибудь.
— Не стоит.
— Твой сын?
Она уехала в длинном блестящем «ЗиС-110», оглядев меня любопытными глазами. Отец ей не ответил, не попрощался. Он, верно, и не заметил, куда она делась. Он прикуривал сигарету.
Мы долго ждали такси и смотрели на дорогу, как смотрят вслед уходящему поезду. Поезд уходит, а ты остаешься. И никто не знает, как хочется уехать. И не имеет значения, куда он идет.
Через весь город мы добирались домой на такси. Нас ждала мама. Она была сердитая и ласковая. И знала о проигрыше: один из футбольных приятелей успел позвонить.
Друзья-предатели называла она их.
Мама любила нас обоих. Она и сейчас любит и скрывает это. Но слишком часто она оставалась права. И не понимала футбол.
Последние годы отец играл со своим оркестром в маленьких ресторанах. Администраторы были рады, и поначалу отношение их к программе, составленной сплошь из джазовых вещей, можно было считать снисходительным. Приток гостей усиливался, нарастал, радуя директора. Но тип посетителя неизменно и скоро менялся. Заведение не выполняло план. Начинались сложности. Заискивания, уговоры, угрозы, доносы и, наконец, скандалы. Оркестр перебегал в другое место: все повторялось сначала. Бесконечно это длиться не могло, но им удалось закрепиться в старом «Поплавке», который был обречен на слом городскими властями.
Домой отец возвращался поздно. Иногда под утро. Маме стало невыносимо смотреть на него. Ночью он брел через весь город пешком, под дождем, после чего долго мучил ее захлёбным кашлем. Такси теперь он брал редко, домой не торопился, ему нравилось шататься по темным улицам, в одиночестве, ночью. От него часто пахло вином. А если подвозил грузовик, пахло вином и бензином. И крепким табаком. Исправиться он не обещал.
Дядя (брат мамы) в доле с отцом купил в свое время небольшую дачу — загородный дом. Но не жил там: наезжал время от времени, раз в год. В период футбольной лихорадки отец пытался свою долю (весьма внушительную) продать. Но мама отстояла. Она все чаще забирала Диму и уезжала на дачу.
И однажды переехала туда насовсем. Устроилась в местную школу преподавать французский. И брата взяла к себе.
Я заканчивал последний класс и должен был оставаться в городе.
Мы с Ивлевым торчали тогда на Free Jazz, ночами слушали по Би-Би-Си абстрактные композиции Телониуса Монка или Орнета Колмана и на магнитофоне крутили только что записанные «Осенние листья» в аранжировке Майлза Дэвиса. Но и радио, и пластинок мне было мало, — я не умел слушать джаз иначе, как сидя посреди оркестра, — отец с детства таскал меня за собой, брал на репетиции. Опьяненный, но не оглушенный ревом труб и звоном тарелок, я невольно отмечал про себя, когда ноготь басиста заденет струну. Генделя или Брамса я готов был терпеть рядом с мамой в Большом зале филармонии, в красном бархатном кресле, и это даже хорошо, что во время концерта не гасят свет: если исполнение скучное, сидя под хрустальной люстрой можно без помех разглядывать интересных женщин в ближайших рядах, на худой конец их прически. Слушая джаз, я должен впитывать в себя эту музыку вместе с едкой смесью пота и мужского одеколона, подмечать хитрое перемигивание стариков, когда один из них выдаст лажу. Поэтому Ивлев и я так часто заглядывали в «Поплавок», где наигрывали они старые блюзы. Когда мы с отцом остались в опустевшей квартире вдвоем, музыканты из его команды, можно сказать, сделались моими приятелями. Они были замечательные старики. Вовка даже внешне старался на них походить.