Дед кивал.
— А он ведь убить кого-то хотел.
И дед кивал.
— А я сразу понял, что он керосин пил.
И дед согласно кивал.
— Он с ума теперь сошел.
И дед кивал, улыбаясь в темноте. Филиппа Константиновича забавляли совпадения: агент Слава пристроился в больницу, где начальником — докторишка Платоша из прошлой жизни. А тут и сам Платоша сваливается на голову со своим неприятным, но по-человечески понятным заказом, и Филя может без усилий отплатить докторишке добром за старое добро. И клиентка — старая знакомая, Филя сразу догадался, о какой Волчице речь, ее и в молодости так звали: крутая девка, шашлычную его проверяла, где Филя Попков догадался собак на мясо резать. Едва не посадила, адвокат был во всех смыслах золотой, отмазал. Ничего, сказала прямо в зале суда, мы с тобой, гнида, еще встретимся. На всю жизнь запомнил. И гниду, что догнала в лагере, и все прочее. Вот и встретились. Памятливый человек был Филипп Константинович. А теперь в психушке, куда Платоша загремел по скорой — так себе богаделенка, районного масштаба — опять же совпадение: врачиха — бывшая жена, которую Попков обеспечил на всю жизнь. Баба неглупая, с Филиппом ссориться не стала, дружбу водила, за что имела свою гуманитарку. Попросил сделать так, чтоб у общего знакомого память по возможности отшибло. На всякий случай.
Вот и бежало по трубочке через иглу в вену укрощающее и разрушительное зелье…
Весть о том, что Касторский якобы лечит нервы в больнице психиатрического профиля, разнеслась по Майбороде стремительно, как и следует слуху.
— Ну вот и конец мукам народным, — объявил Кузя и оказался кругом не прав.
Кястас Лапонис начальника, конечно, не любил, но российскую свору своего отделения воспринимал исключительно как оккупантов и рад был изгадить их жизнь до полного изнеможения.
Шел второй месяц карантина, и безнадежное ожидание разложило массы до состояния почти животного. Контейнер с дерьмом не закрывали, пепел трясли на пол, судна стояли грязные и вонючие, с хлоркой, как предписывалось, никто, даже Энгельс, их больше не мыл. Кукушкин, дежуря раз с Фомой на выносе параши, соблазнил-таки циклопа на площадке черной лестницы, и теперь эти двое без всякого стеснения валялись по ночам на одной койке в чем мать родила, а кому доводилось видеть эту картину маслом, лишь сплевывали опять же на пол, не испытывая никакого неудобства.
После ночного бунта балтийский великан появлялся в палатах в сопровождении двух, если можно так выразиться, санитаров — горилл с резиновыми дубинками, что, разумеется, шло вразрез со всеми больничными правилами, но когда русские брали Лиетуву… Сами понимаете.
— Возможно, некоторым пришло на ум, что власти болше нет, — как бы отвечая на реплику Кузи, произнес Кястас в начале своего террора. — Это есть ошибка. Я имею полномочия заместить шефа, пожалуйста. И не надо иметь сомнения, что я буду делать необходимый порядок. Койки следует застлать, гладко, не морщинисто.
— Да сменили бы хоть раз постель-то! — не выдержал Энгельс.
— Сменять постель не имею распоряжения. Еще вопрос?
— Баню бы, гражданин начальник…
— Больница имеет одну баню. На женском отделении.
— Мы согласны! С бабами оно веселее! — загалдели мужики.
Кястас коротко взглянул на горилл. Те взяли дубинки наперевес.
— В палатах есть умывальники. Умывать руки и зубы не запрещено. До свидания. Да! — Кястас обернулся в дверях. — Эти мужчины будут дежурить на отделении круглосуточно.
Одна из горилл похлопала дубинкой по ладони.
— Умыть бы тебе твои чертовы зубы, фашистюга, — проворчал кроткий дядя Степа, когда дверь закрылась.
Ничто не предвещало снятия карантина.
Под недреманным оком круглосуточных горилл Сева больше не мог посещать свой VIP-душ, что гнетуще действовало на его психику. Изредка он менял майки, которые уже подходили к концу, и целыми днями ошивался в коридоре в надежде как-нибудь прошмыгнуть на лестницу. Но Кястасова парочка стерегла вверенное ей хозяйство, точно аргусы: один глазок у Аленушки спит, другой смотрит.
Валандаясь по коридору, Энгельс был остановлен пожилым дядечкой интеллигентного вида, в круглых очочках и пижаме.
— Всеволод Вольфович? — улыбнулся очкарик. — Не узнаете? Я имел счастье учиться у вашего дедушки и не раз бывал у вас дома. Вашим батюшкой написана в соавторстве со мною монография о Савинкове Борис Викторовиче. Специализируюсь по русскому террору. Войцеховский Арсений Львович, — старорежимный господин склонил голову с зачесом поперек и слабо пожал Севину руку. — Не ожидал вас встретить в таком, извините, непотребном месте. В какой изволите лежать палате? Третья? Очень приятно. Соседи.
Арсений Львович Войцеховский поведал Севе много интересного. Как истинный ученый, он был поглощен своим предметом и повсюду искал проявления связанных с ним закономерностей и особенностей. Понимаете ли, Сева, говорил он, прогуливаясь с Энгельсом под ручку, в отличие от нынешнего терроризма, который опирается прежде всего на религиозную идеологию и фанатизм огромных группировок, российский политический террор начала прошлого — конца позапрошлого века осуществлялся прежде всего сильными личностями, как Савинков и Софья Перовская, или, напротив, личностями слабыми, закомплексованными, которые стремились вырваться из-под гнета своих комплексов и образа жизни — таких были тысячи, и все это есть у Достоевского. Революции, Сева, всегда вырастали из террора и в дальнейшем питались им. А террор — это силовой акт Личности. Все это я говорю вам, Сева, для того, чтобы вы поняли: в нашем положении, безусловно, невыносимом, ничего не изменится, пока среди нас не появится нужная личность.
— Вы меня понимаете? — и Арсений Львович заглянул Севе в лицо. Его глаза горели сумасшедшим огнем.
— Такая личность есть, — сказал вдруг кто-то сзади.
Войцеховский в испуге оглянулся, а Сева даже и оглядываться не стал, потому что с самого начала знал, что за ними по пятам следует эта личность, ловя каждое слово историка.
— Эта личность — я, — сказал Кузя и ткнул себя в живот.
Арсений Львович не нашел ничего другого, как пробормотать:
— Очень приятно…
— Да, это приятно, — согласился Академик, протягивая руку. — Владимир. Я крайне внимательно слушал вашу речь, Арсений Львович. Дело в том, что в настоящее время я как раз пишу о том, как личность, в данном случае личность Льва Толстого, может сыграть решающую роль в поворотный момент истории. Таким поворотным моментом в истории России, доказываю я в своей работе, был уход Толстого из Ясной Поляны…
— Вы историк? — обрадовался Войцеховский.
— О нет. История нуждается в целом ряде поправок и допущений, иначе неинтересно. Я — писатель. Если бы не внутренний бунт Толстого, Россия пошла бы совсем по другому пути…
— Ну это спорно…
— Нет, это бесспорно, но сейчас не время углубляться в концепцию драмы нашего гения и ее влияния на судьбы родины. Главное другое. Рассматривая, слой за слоем, личность Льва Николаевича, я пришел к выводу, что сам являюсь как бы его реинкарнацией. Мне чрезвычайно близки его поступки и философия. Этапы развития Толстого как субъекта и объекта культурно-исторического процесса просто буквально совпадают с моим собственным развитием. Я почти уверен, что по достижении восьмидесяти двух лет уйду из дому и умру где-нибудь на полустанке. Но сейчас, в мои сорок лет — Толстой в эти годы писал «Войну и мир» — во мне крепнет уверенность в моей призванности, что ощущал и Толстой, садясь за эпопею. Об этом он писал в письме к Панаевой.
— Неужели к Панаевой? — удивился Войцеховский.
— Ну да. К Авдотье.
— И как же вы, Владимир…
— Иванович.
— Как, Владимир Иваныч, — поспешил сменить сомнительную тему Войцеховский, — вы намерены реализовать свою, как вы изволили выразиться, «призванность»?
— О, это большой отдельный разговор. Главное, друзья мои, теперь есть повод говорить о подготовке левого террора и революционного удара, поскольку есть личность, — Кузя приосанился, — готовая взять на себя решение стратегических вопросов.
Войцеховский сначала недоверчиво покосился на Кузю, потом бросил вопросительный взгляд на Энгельса. Сева мило улыбнулся в ответ:
— Арсений Львович, вы уж нас не выдавайте…
— Как можно! Исключительно между нами, товарищи!
На том расстались.
— А знаешь, Карлсон, — задумчиво сказал Кузя, — шутки шутками, а ведь пора что-то делать… — Академик вдруг остановился и схватил Энгельса за плечо. — И я, пожалуй, знаю что!
Стремительность, с какой Касторский оказался в положении своих пациентов, в поганенькой убогой больничке, с хамским персоналом и рваными простынями, где был он совершенно бесправен, испытывал мучения моральные и физические в лице битья мокрым полотенцем по морде и электрошока, — эта стремительность довершила дело погружения Платона в пучину тяжкой душевной болезни.