Уже намного позже Хилари рассказал, что однажды видел девушку в белом вечернем платье, она прогуливалась у пруда с лилиями и читала какое-то письмо; больше всего его поразило то, что черные дрозды будто не видели это создание — и пролетали сквозь нее… во всяком случае, ему так показалось. Потом она свернула на тропку между деревьями, ведущую к дому, и он, весь обмерев, ждал ее появления, выйдя на балкон. Но она так и не появилась. Днем рядом с небольшим каретным сараем кто-то выбивал пыль из невидимого ковра. Казалось, тамошняя тишина была наполнена вещами и людьми, только и ждавшими случая, чтобы материализоваться. И это ожидание витало в воздухе постоянно. Констанс это нравилось; вечерами она всегда выключала свет и сидела в темноте, надеясь что-нибудь «увидеть». А вот Ливию это нервировало, раз в несколько дней она находила предлог, чтобы немедленно отправиться в поход или погостить в соседнем Авиньоне, где Феликс предоставлял ей крошечную гостевую комнату.
А еще портретная галерея, — три головы! Эта длинная галерея была продолжением дома: широкие почти во всю стену окна, на потолке мощные светильники в виде панелей; густые деревья оберегали ее от прямых солнечных лучей. Тогда она пустовала, потому что старая дама давно продала все портреты, особой ценности не представлявшие. Однако сохранила три сильно потемневших изображения, выполненных в типичной манере осторожных академиков прошлого столетия. Краски на картинах почти осыпались. Подписи тоже были едва различимы, хотя под портретом хрупкого бледного юноши с чахоточным лицом мы все-таки разобрали имя Пьер, а под портретом темноволосой, полной внутренней силы девушки, по-видимому его сестры, — Сильвия. Третий портрет пострадал еще сильнее, невозможно было даже определить, мужчина на нем или женщина — но точно это был кто-то со светлыми волосами и прозрачными голубыми глазами — как у Хилари. Все три портрета были задрапированы черным бархатом, и это производило довольно странное впечатление, ведь никто не знал — почему. То ли этих людей кто-то оплакивал? То ли занавески означали особый религиозный обряд? Что-то вроде посвящения? Кто же все-таки эти трое? У нас не было возможности это узнать. На обратной стороне одной из картин желтоватыми выцветшими чернилами было написано: «Шато де Бравдан». Рассмотреть портреты можно было только дернув за золотой шнур, чтобы разошлись черные шторки.
Не менее заинтригованный, чем мы, Феликс Чатто не пожалел времени и сил, стараясь разгадать выцветшую надпись и отыскать место, где должен бы был находиться шато — напрасно.
— Клянусь, в Провансе нет такого места, — вздохнул он, — хотя, конечно же, когда-нибудь оно проявится — в виде забытого средневекового названия. — Мы как раз сидели в кухне за дубовым столом и трапезничали. — А, может, даже лучше — не знать, я имею в виду этих персонажей, можно и дальше гадать, кто они, что они. Хотя придумать романтическую историю, достойную этого трио, довольно сложно. Кстати, вы напрасно сомневаетесь по поводу третьего персонажа — это женщина. А ногти просто не нарисованы.
Естественно, ногти ничего не доказывали, и Феликс знал об этом. И все же: зачем пыльные бархатные шторки? Эти люди были на тот момент мертвы?
Кстати сказать, три полустершихся персонажа и название, очевидно, придуманного шато изрядно повлияли на ход мыслей Блэнфорда; как неизбывные, неистребимые символы чего-то такого, к чему не было ключей, безвозвратно утерянных. И он печально сказал себе: «Если бы я верил в роман как средство воздействия, то непременно сочинил бы про это трио роман, в котором не было бы ни грана сходства с реальной жизнью. Бравдан!»
Ливия повернулась к нему лицом; она сосала цветной леденец, купленный в деревенской лавке. Быстрым движением язычка она сунула леденец ему в рот и запечатала его горько-сладким поцелуем. Вот тут-то Блэнфорд и пропал. Столь внезапное счастье было невероятно острым, почти болезненным.
Лишь теперь, по прошествии долгих лет, переворошив кучи разных писем, он может выстроить плавную кривую amor fati[64] — привязанность к Ливии — классический пример. Если он спрашивал, какой была ее мать, ему всегда отвечала Констанс, но однажды, при других обстоятельствах, Ливия только посмотрела на него своими черными глазами, вдруг потускневшими, как мертвые улитки, и облизнула губы, словно собираясь ответить, но так ничего и не сказала. Констанс писала в письме: «Я помню старую-престарую даму со сверлящим взглядом голубых глаз, с впалыми щеками из-за отсутствия зубов, протезы ничего не меняли, так как были плохо подогнаны. До замужества она была актрисой, довольно заурядной. А постарев, в основном, предавалась безумным сожалениям о том, что былые радости, питавшие ее больное тщеславие, канули в прошлое. Дипломатический мир — мир добреньких изворотливых миног — иллюзорный фон для ее прихотей. Она вроде бы веселилась напропалую, но у демона случайности была крепкая хватка. Она всегда гонялась за мишурой. Но вот красота поблекла, и все ей стало ненавистно — в первую очередь она возненавидела своих дочерей из-за их юной прелести. Великое предостережение о неизбежности расплаты и распада будто бы ее не касалось. Итак, она постепенно превращалась в прах, а мы постепенно расцветали. И тогда ее обуяла лютая злоба, а потом и ненависть, которой, надеялась она, с лихвой хватит, чтобы отравить нам жизнь и искалечить души — даже когда ее уже не будет в живых! Она твердила, что ее груди сделались дряблыми только потому, что она слишком долго кормила нас. Она, видите ли, испробовала все, чтобы вернуть им упругость, не решилась только на хирургическое вмешательство. Даже дурацкие ventouses[65] надевала, которые якобы должны были сделать их твердыми. А мы… мы лишь все сильнее ощущали эту нарастающую ненависть, ничего не понимая. Только теперь, когда все в прошлом, что-то стало проясняться. Великое дело — научиться прощать. Взгляните на Ливию!»
Он глядел на Ливию, на ее лицо, которое вызывало в нем неодолимый трепет счастья. Его даже не столько ранило, сколько удивило, когда юный Сэм заявил, что у нее глаза, как у дохлой рыбы, и что в волосах у нее перхоть, и вообще, он сам никогда не смог бы в такую влюбиться. Все дело в восприятии. Поэтическое восприятие устроено таким образом, чтоб выискивать объекты страсти. Эта влюбленность, в сущности, его сформировала, подарила ему первую короткую историю, которая оказалась самой значительной в его долгой жизни. Что и говорить, без Ливии, без тогдашней страшной встряски он ни за что не взошел бы на этот мучительный незатухающий костер, не угодил в порочный круг, в котором она была своей. Это все происходило в Париже, где Ливия в то время занималась живописью, что-то в духе кубизма. Он-то сам был до такой степени простодушен и неискушен, что не распознал в этих очаровательных, хотя и порочных персонажах их сути, а они вели себя очень осторожно, чтобы «малыш» ни о чем не догадался. Так же жила и она, наслаждаясь двусмысленностью, среди добрых друзей, гомиков и лесбиянок, безусловно, по-своему весьма обаятельных и восприимчивых. Будучи изгоями, они старались занять солидное общественное положение, что было весьма предусмотрительно, поскольку в большинстве были людьми довольно апатичными, и хорошо это осознавали. В их общении с иными людьми чувствовалась некая неуверенность… они ощущали себя какими-то плоскими, одномерными, почти непроницаемыми для импульсов извне. Перезваниваясь по нескольку раз в день, они как будто успокаивали себя: да, мы реально существуем. Еще они выпускали каталоги, где говорилось об их благосостоянии, о творческих успехах, которые были своего рода удостоверениями жизнеспособности личности.
Позднее, когда Констанс вкусила (пожалуй, даже больше, чем следовало) знаний,[66] она гораздо четче сумела обрисовать жестокий парадокс самоидентификации Ливии; абсолютный нарциссизм, который выражается в извращенности, порожденной недостатком материнской любви. Но вот что самое ужасное: сексуальное удовлетворение Ливия могла получить лишь в воображаемом инцесте с предавшей ее матерью, в пародии на любовный акт. Однако малейший намек на истину вызывал поток ругательств, в устах Ливии они звучали еще чудовищнее, похожие на отвратительные надрывающие сердце вопли больной птицы. Ему вспомнилась фраза из черной записной книжки, в которой он пытался зафиксировать словами кое-какие особенности ее натуры. Глядя на Констанс, и с жалостью, и с раскаяньем, и с ненавистью, его Ливия думала: «Нет, никто так не бесит, как непрошибаемые праведницы, с их естественной и беспомощной добротой». Но ведь и Констанс пришлось пережить разочарования и обманы, и далеко не сразу она сумела понять, что многое абсурдно и фальшиво. И вот что она однажды написала: «Любовь — это банановая кожура, которую насмешница жизнь бросает под ноги мужчинам и женщинам, чтобы посмотреть, как они поскользнутся и рухнут на тротуар». Самое главное, она поняла и простила свою сестру, ведь она любила ее, и так счастлива была бы видеть ее счастливой, что не переставала верить, вопреки всему: их с Ливией отношения одолеют любые невзгоды. Блэнфорд никак не мог вспомнить, когда он сделал эту запись в своем дневнике: «Боюсь, вся ее жизнь — это сплетни и курение; я женился на болтушке и снобке». Но и это было еще не самое худшее; ощущение потери нарастало, делалось все более мучительным, по мере того, как Ливия мало-помалу обретала уверенность в себе и уже не так рьяно сохраняла свою тайну.