Я вхожу прямо в большую комнату под низким потолком, вроде церковного подвала. Стены желтые, свет в комнате тоже странно желтый. Во сне я вспоминаю, что такой цвет обычно называют "мочевидным", и это слово, во сне, мне кажется смешным. Воздух густой, тягучий, прямо жидкость. На зеленом диване в центре комнаты сидит очень маленький человечек — карлик? лилипут? Он смотрит телевизор — крошечный черно-белый аппарат стоит на стуле перед диваном. Больше мебели в комнате нет никакой. Карлик — или это лилипут — немолодой, широкоплечий, кряжистый, с невыразительным, пустым лицом. Одет очень прилично: темный костюм в полосочку, котелок, галстук-бабочка. Я знаю, что он сбежал из цирка и что мне положено его поймать и туда вернуть. Я знаю, это — "важная задача", и мысль, что я не справлюсь, наводит на меня тоску.
Карлик не замечает, что я вошел, он смотрит себе телевизор и хохочет. Хохочет даже в рекламных паузах. Я думаю о том, как бы привлечь его внимание, и наконец он поднимает взгляд — прочитав, наверно, мои мысли, — и охлопывает ладошкой диван с собою рядом, Я понимаю: приглашает сесть, вместе смотреть телевизор. Я отрицательно трясу головой. И в то же время вынимаю небольшой моток веревки. Он смотрит, видит, вытаращивает глаза — преувеличенно, пародийно изображая страх. А потом он показывает мне язык, соскальзывает с дивана, хватает свой крохотный телевизор и, зажав его под мышкой, пустив играть по полу шнур с вилкой, улепетывает в другую комнату. Я удивлен его проворством — крошечные ножки мелькают, как спицы колеса, сливаясь и мутясь, — он как фигурка в комиксе. Я тороплюсь за ним — у меня ноги по-прежнему налиты свинцом — и оказываюсь будто в гостиничном убогом номере. Я плыву по густому мочевидному воздуху, я даже работаю руками, как пловец. Я знаю: он где-то здесь, он в комнате, он прячется. Ищу под кроватью, по всем ящикам, заглядываю за штору, даже за потрескавшееся зеркало на туалетном столике. Наконец замечаю: шнур от телевизора вьется из-под двери как крысиный хвост. Распахиваю эту дверь и вижу: сидит, скрючившись, в самой глубине кладовки. И перебирает кнопки на своем телике, который стоит на груде женской обуви прямо перед ним. Я его хватаю, тяну за ноги, он хихикает. Я хочу сунуть его, головой вперед, в холщовый мешок, и тут он поднимает визг.
Проснулся я от воя приехавшего за мусором грузовика. Сон был прилипчивый, весь день кусками вклинивался в мои мысли. Сначала к нему приклеился запах тревоги, но потом он испарился.
С глазами у меня не стало лучше. Среди всего прочего я принес из подвала пластиковый брезент, и я его повесил на окна в гостиной, чтоб спастись от режущего света. Гостиная теперь вся такая дивно голубая.
Вчера на Монро-стрит, по выходе из банка, увидел Фрэн, и я пошел за ней, иду, иду, она все ускоряет шаг, все ускоряет и вот наконец в панике пускается бегом, взбегает на какое-то крыльцо и давай колотить обоими кулаками в дверь. Я прошел мимо, даже не глянул в ее сторону, будто и понятия не имел, что это она шла впереди. Интересно: знает ли она кого-то в этом доме?
Целую.
Энди.
*
Адам сюда подался потому, что одному побыть хотелось, и ни о чем не думать, и чтобы ждать тут Сола, своего меньшого брата. Вспомнил про Сола и аж сплюнул. Слюна плюхнулась на пол, светлой горкой, в пыль. Вспомнился насмешливый взгляд Сола, жирные волосы, косая козлиная бороденка. Снова лег на тюфяк, плюхнулся тяжко. Ветер, слышно было, вздыхал в высокой траве за домом. Слышно было: чайки кричат, кружа над озерным берегом, — белые носовые платки, а их несет и встряхивает ветер. И вспомнились Адаму иные берега, иные птицы. Иная вспомнилась трава.
Фло спрыгнула из кабинки наемного грузовика на землю, хлопнула дверцей, обошла грузовик. Откинула заднюю стенку кузова, выволокла два почти неотесанных бревна — трап самодельный, — ногою в сапоге бревна эти вжала концами в дорожную грязь, а потом осторожно по трапу этому скатила зеленую газонокосилку Джона Аира[8] на гравии у обочины. В сторону дома она не глянула, но она чувствовала на себе его взгляд.
Ибо от стука задней стенки кузова поневоле он вскочил с постели, где все утро провалялся, покуда солнце взбиралось по небу все выше и все настырней становились крики чаек, мешаясь, кажется, с собачьим дальним лаем. Лежал с открытыми глазами и в потолок смотрел, на водянисто-желтые разводы. Среди разводов этих различил он очерк Британии, и еще много было пятен, поразительно похожих на громадные головы цветной капусты, а над окном уселась большущая лягушка с теннисной ракеткою во рту. О, как живо она напомнила лягушек в Веллфлите[9], и как дивны были тамошние теннисные корты с земляным покрытием! А тут уж и другое многое нахлынуло: тот дом, тот черный "мерседес", и в том шезлонге загорает Гленда. Вспомнилось, как вышел тогда из дому, стакан в руке. Встал перед ней, над ней, увидел собственное отражение в солнечных очках, удвоенное отражение. Она сняла очки. Тревога метнулась в смеющихся глазах. И он в них тоже отразился, странно крошечный. "Когда я подъезжал вчера, — сказал, — какой-то мужчина стоял рядом с домом".
И снова, снова вспомнился — тот, кто стоял рядом с домом, тот мужчина в плаще, и его тоже захотелось отыскать среди разбросанных потолочных пятен. Но не было такого пятна на потолке! Повернулся на постели, кашлянул надрывно. Но вот эта, например, фигура, этот силуэт, он же до странности знакомый, но под такими складками плаща ведь кто угодно может прятаться! Да, кто угодно! Но что там у него свисает изо рта, печенье, нет? Козлиная бороденка? Фигура повернулась, двинулась быстрым шагом к берегу и — растаяла в поднявшемся тумане. Он и сам не мог понять, почему в ту ночь Гленде ни слова не сказал. Ждал, что она первая заговорит, надеялся, против всех вероятий, что она скажет те слова, которые утишат его мучительные страхи? Сказала б, например — и он бы ведь поверил, поверил, заставил бы себя поверить! — что это просто к ней наведался сосед, старик, почти калека, что это Карл Беллкамп из дома рядом, что Сьюзен, художница, их общая подруга, — она в плаще легко сошла бы за мужчину, — что все вообще ему помстилось. Да что угодно, безумие даже, всё было б лучше того ужасного молчания, которое установилось между ними и целый день таилось, как грозный зверь, все не решавшийся напасть.
И стук той задней стенки кузова, хрястнув, врезался в воспоминание, как врезается кулак в оконное стекло.
*
Дорогой Дальберг,
Нет, ты явно перегибаешь палку. Я не нуждаюсь в полном реестре гадостей, имеющихся в твоем арсенале, и, может быть, уж хватит? Найди себе подходящего собеседника, и он тебе поможет связать концы с концами. И между прочим, мне не представляется свидетельством хорошего вкуса то обстоятельство, что именно сейчас ты начинаешь обзывать "Мыло" "занюханым журнальчиком".
Энди.
*
Милая Ферн,
Я получил новые стихи и фотографии. Стихи сильней гораздо, просто поразительно, с какой точностью они передают физическую радость бытия — хождения босиком по "нежным иглам" свежескошенной травы, сжимания в руке "водой разрыхленного мыла", ощущения под пальцами "грязных катышков, скользящих по белой коже". Но при всем при том это не вполне соответствует нашим требованиям. А фотографии — ну да, они значительно крупней. Но иллюстрировать ими стихи? Нет, я, к сожалению, не вижу смысла. И "Мыло", кстати, отнюдь не публикует фотографий, не знаю, с чего ты это взяла.
И раз уж пошло на откровенность, позволь тебе еще заметить: есть нечто решительно "не то" именно в твоей последней порции фотографий. Я не про освещение, фокус и все такое прочее, и вовсе я не хочу сказать, что ты не привлекательнейшая юная особа. Наоборот. Но меня смутило твое выражение лица на большинстве фотографий — зажатое, натянутое, даже надутое выражение лица. "Чрезвычайно мрачное — вот, пожалуй, самое точное определение. Прости, если это звучит грубо, но факт остается фактом: на этих фотографиях я вижу особу, совершенно непохожую на ту сияющую девочку, какую видел на прежних мелких снимках. Твое выражение лица теперь мне говорит о том, что горечь жизни есть твоя главная и подлинная тема. Я было всё приписал твоим домашним неприятностям, но теперь, исследовав фотографии вторично, я вижу иное объяснение, досадно банальное притом, и дело тут, боюсь, в саморегулирующемся таймере твоего фотоаппарата.
Вот, посмотри на снимок, который ты предлагаешь в пару к стихотворению "Вверх-вниз". Я тут улавливаю такую последовательность событий. Ты ставишь таймер, скажем, на полторы минуты, потом садишься на деревянную досточку качелей и отталкиваешься. Вцепившись в веревки обеими руками, ты встаешь на эту доску. Теперь ты, в помощь рукам-ногам, вовсю напрягаешь тазовый и поясничный отдел своего тела, но качели, к вящей твоей досаде, никак не хотят разгоняться, и, чтобы запустить их ввысь, тебе приходится задействовать еще и коленки. Все было бы прекрасно, иди тут речь о старом проверенном способе качания на качелях, чистого качания, качания для качанья, но ты не можешь себе позволить расслабиться и получать удовольствие, потому что мало того что ты проделываешь весь набор вышеописанных синхронизованных действий, тебе приходится считать секунды с точностью хронометра, возможно, про себя скандируя "раз Миссисипи, два Миссисипи". Тебе надо так отладить темп качелей, чтобы, максимально отведенные назад, они начали падать с высшей точки в тот самый миг, когда — по заданию таймера (одна минута тридцать секунд) — откроется затвор и ветер вздует твое платье, в точности как у тебя описано в стихах. Что же удивительного, если у тебя мрачный вид! Камера схватывает каждый мускул твоих икр и ляжек (догадываюсь, ты играешь в теннис, в эту порочную игру), но она же, увы, предательски подчеркивает все мышцы твоего лица, на котором отпечатлелось такое напряжение, как будто ты в уме делишь — или складываешь — мучительно большие числа. Может, даже "мрачное" — не то слово. Уместней тут "отчаянное".