Я поймал руку Г.З. и задержал в своей. «Мне очень дороги наши беседы», — сказал я тихо. Г.З. осторожно, но быстро отнял руку и взглянул на меня печально и недоуменно. «Неужели это ответ? — подумал я. — Но я так много знаю об этом человеке, чего он, скорей всего, и сам в себе не предполагает, я так долго и близко общался с ним, так много сокровенного между нами сказано... Неужели все это и впрямь соткано из ничего?.. И так ли уж обязана моя жизнь ограничиваться пространством, верноподданным здравому смыслу, этим прямоугольником кровати, обтянутом больничной простыней?..»
В отчаяньи надежд бесцельных // высокий ум поведал нам // способность линий параллельных // вдруг пересечься где-то там, // где за неведомой стеною// иная осень и весна, // где время движется иное, // пространств иная кривизна... // Мечта взамен путей прямых // ведет дорогой рудознатца // к пересечению прямых, // рожденных не пересекаться...
Г.З. заклеил что-то пластырем в ямке на моем правом плече, стянул резиновые перчатки, печально улыбнулся мне на прощанье, — почудилось, сейчас что-то скажет, но не сказал.
«...Нам еще предстоит открыть все то, что наше нынешнее ограниченное знание исключает как невозможное, — пишет К.Г.Юнг. — Наши понятия о пространстве и времени очень приблизительны, и существует огромное поле для всякого рода отклонений и поправок. Зная все это, я не могу не прислушиваться к странным мифам моей души...» Он вспоминает «некие предупреждения» из этого неведомого нам поля пространства и времени, предупреждения таинственные, подчас узнанные, уясненные лишь задним числом, его вывод протягивает руку надежде: «Отвергнувший миф шагает в ничто». Когда я прочитал это, подумал: если однажды попробую описывать все, что со мной происходит, возьму эпиграфом.
«...Не сплю и сижу, как одинокая птица на кровле»... Манящая поэзия псалмов...
Чаю до утра обычно не хватает. Надо заваривать новый. С вечера я завариваю только на одну кружку, после чего тщательно мою заварочный чайник. Я пью остывший чай из кружки, но никогда — из чайника, в котором, когда сливаешь остывшую жидкость, остается на стенках бурый осадок. (Есть, впрочем, ценители, считающие такой осадок необходимым компонентом хорошей заварки. Я к ним не принадлежу.)
Я свешиваю ноги с кровати и остаюсь сидеть, неспешно утверждая на полу непослушные ступни. Болезнь научила меня наперед обдумывать каждое движение: теперь это чаще привычка, чем необходимость. Я стал двигаться медленно, как бы заранее разделяя движение на отдельные кадры. Марк Галлай, известный летчик-испытатель, говорил, исходя из опыта своей опасной работы, что быстрота не в торопливости движений, а в отсутствии промежутков между составляющими процесса. Испытывать самолеты я бы теперь не мог (впрочем, и раньше тоже, по другим причинам). Я сижу на краю кровати и прикидываю, что и в какой последовательности буду делать дальше. Надену толстые носки (они заменяют тапочки, в которых мне ходить неудобно)... Слегка выставлю вперед левую ногу (никогда прежде не знал, что, если ноги по-разному нехороши, то, поднимаясь, надо выдвигать ту, что получше), придерживаясь за стол, встану в рост... Дойду до гвоздя, справа от двери, на котором висит халат... Накину халат... Сделаю шаг в коридор... Включу свет... Поверну направо — в кухню... И т.д. В отличие от летчика-испытателя я не подгоняю одно движение вплотную к другому — медлю, останавливаюсь, задумываюсь. Затягивая пояс халата, могу, например, заглядеться на картинку, висящую рядом на стене: берег Немана, хвойный лес, тревожное облачное небо над водой... Акварель сделал мой друг Адельбертас, литовский художник.
В Порудамины — 16 километров южнее Вильнюса — я попал лет двадцать назад. Местечко, наверно, сильно пострадало от войны: едва не все дома отстроены заново. Было осеннее дождливое утро, остро пахло землей и какими-то травами, которыми заросли улицы и дворы. Вокруг ни души: оказался — удивительно кстати — католический День Поминовения; древняя сгорбленная крючком старуха, говорившая по-польски, единственная, кого я встретил, объяснила мне, что народ в костеле, куда и она брела, опираясь на высокий, выше головы, посох. Костел в Порудаминах просторный. С деревянными некрашенными полами и белеными стенами, расписанными неведомым литовским Пиросмани. Потрескивали свечи, массивные (сравнительно с теми, что в православных церквах), похожие на комнатные, — я затеплил свою от огня у кого-то стоявшего рядом, расплавленный воск стекал на пальцы и застывал теплыми ломкими струйками. После службы жители местечка отправились на кладбище. Еврейских могил там не имелось. В годы войны в Порудаминах был еврейский рабочий лагерь: людей отсюда увозили убивать на Понары, литовский Бабий Яр. Старые могилы сжевала война и людское недоброжелательство. Я еще раз прошелся по местечку. Во дворах, остро пахнувших осенними травами, не видать было шагаловских синих петушков, желтых коз, белых лошадей и девушек с такими же, как у коз и лошадей, доверчивыми глазами...
Бессонница никогда не мучает меня. Я так же охотно не сплю, как и сплю, — думаю, вспоминаю, утишаю разумными доводами фантомные боли от пережитых обид, мечтаю, так, как мечтал мальчиком, наивно, несбыточно. Мечтаю, как стану замечательным вратарем и, подобно литературному герою моего отрочества Антону Кандидову, не пропущу ни одного гола. Или — конечно же, тоже замечательным, пианистом (тут — простор представлять себе, что и как мог бы сыграть). Или — математиком, бьющимся над решением сложнейших задач. Мечтаю именно о том, что не было мне дано, даже хоть отчасти предуготовано в прожитой жизни. Еще моделирую свою судьбу, как она могла сложиться, если бы...
...Если бы, к примеру, мои родители в 1920 году уехали в Штаты — они тогда работали врачами в госпитале американского Красного Креста...
Или в 1922 году — в Берлин: отцу предложили отправиться туда для усовершенствования...
Если бы отца арестовали в 1937 году, что вполне могло случиться, или в 1952-м, во время охоты на врачей-убийц, чего лишь чудом не случилось (дело было уже заведено)...
Если бы в 1941-м милицейский капитан, по такой же неведомой случайности, вдруг в последний момент не переменил в нашем с отцом пропуске в Вильнюс (для посещения недавно присоединенной Литвы тогда требовался не только билет, но и пропуск), если бы этот нежданный ангел-хранитель, горбившийся над канцелярским столом в неуютном милицейском кабинете, по причине, оставшейся для нас тайной, не переменил дату выезда, к нашему огорчению, с 19 июня на 26-е: мы отправились бы прямо навстречу немцам и вместе со всей семьей отца были расстреляны на Понарах...
Среди расстрелянных был мой двоюродный брат. Я никогда его не видел: он жил в Вильне, Вильнюсе, в Польше (последний перед войной год — это уже Литва) — заграница. Наша первая встреча должна была состояться 22 июня 1941 года. («Двадцать второго июня, ровно в четыре часа // Киев бомбили, нам объявили, // что началась война», — песенка тех лет на мотив популярного «Синего платочка»...) Нас было всего два мальчика в нашем поколении рода: только он и я как бы оказались призваны продолжить род, нести дальше фамильное имя. У меня это не получилось — дочери. Впрочем, задача продолжения рода, помнится, никогда меня не занимала. Хотя, кто знает... Если бы уцелел сын, который должен был родиться (мы уже называли его Сережиком)... Но я не о том. Просто случайно свернул мыслью в другой переулок — вспоминаю, думаю, перебираю варианты. Прошлое полнится сослагательными наклонениями, притом, что каждый отдельный вариант причинно обусловлен. Но расклад причин и следствий начинается чуть позже, отстает от «монтажа аттракционов», создаваемых воображением. Ночь упрямым ветром наполняет паруса памяти, гонит корабль. Стариковская память подобна обратной перспективе. В иконе. В сновидении. Чем дальше, тем неохватнее ширь и глубь. Случайно оброненное в мыслях слово выстраивает цепь картин, ему предшествующих.
(Мы уже давным-давно не вспоминали тот пасмурный осенний день, когда ты, Радость моя, облазив все пункты заброшенной Богом российской глубинки, обозначенные в командировочном удостоверении, шагала в городского покроя пальто и высоких резиновых сапогах по обочине с незапамятных времен размолотой в кашу дороги. Автобус в обещанный час не пришел, сказали, его нынче и вовсе не будет, испортился, а ты спешила в райцентр, к вечернему поезду. Водитель попутной полуторки пожалел тебя (трояк, который он попросил, наверно, также укрепил в нем благое чувство жалости к ближнему). В кабине, рядом с водителем уже сидел кто-то, ты полезла в кузов. Машина, подобно дороге, была разбита временем и небрежением. Ее подбрасывало на ухабах, швыряло из стороны в сторону, доски кузова скрипели и грохотали, поддавали тебе в спину или вдруг исчезали из-под тебя, оставляя тебя как бы в невесомости, в ту, докосмическую эпоху еще немодной. Казалось, еще немного, грузовик рассыплется и посреди дороги останется лишь железный остов, как скелет верблюда в пустыне (такие тебе случалось встречать в Монголии). В поезде тебе стало худо, но нас воспитали людьми (по большей части бессмысленного) долга: с вокзала ты не поехала ни домой, ни к врачу — отправилась в редакцию. Там в уборной ты скинула. Продолжателю рода было бы теперь под шестьдесят...)