А двоюродного брата немцы расстреляли погожим летним днем, оставляя Вильнюс. Гетто к этому времени давно было ликвидировано, добивали рабочие лагеря, где еще держали живыми специалистов, приносивших пользу рейху. Когда Красная армия захватила город, тела расстрелянных лежали не тронутые тлением в незасыпанном из-за спешки рву. Надо полагать, машины, доставлявшие людей на расстрел, были в добром порядке — всё подогнано, закреплено, смазано, где необходимо.
Наверно, мой двоюродный брат в последнее мгновение жизни, перед тем как принять пулю, успел поднять глаза, взглянуть на небо, на вершины деревьев, озаренные молодой зеленью. Очевидец многих расстрелов рассказывает, что приговоренные в ожидании выстрела обычно смотрят вверх (конечно, если расстреливают «на воле», а не под сводами подвала, воровски, в затылок). Когда я был на Понарах и представлял себя на месте брата, я тоже смотрел на небо. Больше всего на небо и смотрел. Не на камень. Не на проволочный овал прислоненного к нему, потрепанного венка. Правда, день был безотрадно тоскливый. Струи дождя падали на мое поднятое лицо и по шее стекали под воротник. Но у меня было много времени. А на расстрел тратилось гораздо меньше времени, чем на обслуживание грузового автомобиля. К тому же палачи руганью, понуканиями, ударами прикладов умышленно создавали суматоху. Здесь пусть не страх действовал — опаска, инстинкт: проще расстреливать людей перепуганных, мечущихся, чувствуешь сознание своей силы и их ничтожество. И все же мне хочется верить, что, расставаясь с жизнью, брат успел увидеть небо.
Недавно старая женщина прислала мне семнадцать торопливо исписанных крупным почерком листков. Бумага случайная — вырванные страницы блокнота, какой-то учетной книги. Это письма моего двоюродного брата к этой женщине, написанные из гетто и рабочего лагеря шестьдесят с лишним лет назад. В ту пору женщина, приславшая письма, только-только вступала в мечтательный возраст девичества, брат был в нее влюблен. Они подружились в гетто. Потом девушке удалось бежать. Ее прятала у себя в доме одна польская семья. Образовалась даже возможность иногда перекинуть к ней письмецо... Время объело края листков, прорезало их на сгибах, в некоторых местах стерло след карандаша. Я перебираю листки, меня не оставляет мысль, что эти письма мог написать я. У Марка Твена есть странно смешная история: человек рассказывает про брата-близнеца, который утонул в раннем детстве, когда их вдвоем купали в ванне, но в конце выдает тайну — на самом деле утонул не брат, а он...
Я подолгу с любопытством читаю начертанные в воображении письмена несостоявшейся, но возможной судьбы, и, читая, продолжаю писать их, переиначивать, пополнять...
...Я стою посреди пустынного — ни души — продуваемого ветром проспекта. Прямой, как стрела, проспект вычерчен выстроившимися по обе его стороны почти одинаковыми серыми прямоугольниками многоэтажных домов. Слева, откуда-то издалека, слышатся звуки военного марша. Барабан отбивает бодрый такт шага. Немецкая армия вступает в город. Я жду последний автобус, который должен — точнее: вроде бы еще может — появиться и увезти меня. Обернувшись налево, я нетерпеливо и тревожно всматриваюсь в дальний конец прямого, как стрела, будто упирающегося в закатное небо проспекта. Моя судьба зависит от того, что там покажется раньше, — желтый корпус автобуса или военная колонна. Я прижимаю к груди небольшой пакет с натянутым на подрамок холстом Шагала...
Когда бы ни проснулся, я сразу же замечательно точно, почти до минуты угадываю, который час. Привычка к ночи.
Древние евреи делили двенадцать ночных часов (от шести вечера до шести утра) на три стражи по четыре часа в каждой. Потом был принят римский счет — четыре стражи по три часа. Начало третьей стражи по древнееврейскому делению совпадает с ее окончанием по делению римскому (с двух до трех); к этой поре страхи, генетически погребенные в глубинах человеческой души как след растерянности, угнетавшей наших древних предков с наступлением темноты, сменяются пробуждением покоя, ныне уже незамечаемым ощущением безопасности после перенесенной тревоги, тем настроением утра, которое вечера мудренее (знаю по себе, хотя сам человек вечерний, ночной, «сова», по принятому теперь делению людей на «сов» и «жаворонков», — тучи на душе снова начинают сгущаться не в третью стражу, в более поздние часы). В третью стражу время для человека, спящего глубоким, здоровым сном, проносится легко и неприметно. «...Перед очами Твоими тысяча лет, как день вчерашний, когда он прошел, как стража в ночи...» — говорит Псалмопевец.
В нашей семье долго была в употреблении простая фарфоровая прямоугольная чайница с навинчивающейся медной крышечкой (и сейчас, сломанная и некрасиво мною склеенная, лишь бы не развалилась, таится где-нибудь в кладовке). Если ее перевернуть, на дне — старинным шрифтом — дата: 1824. Чайница могла быть у Пушкина в Михайловском. Я любил представлять себе, как Пушкин отвинчивает крышку, длинными пальцами захватывает щепотку душистого китайского чая, бросает в чайник или кружку. Время от этого сжималось. Старшая дочь Пушкина менее десяти лет не дожила до моего рождения. Я встречал людей, которые ее застали. Я был в добрых отношениях с семейством, в котором сошлись потомки Пушкина и Гоголя (племянник Гоголя был женат на внучке Пушкина).
«...Мы теряем лета наши, как звук. Дней лет наших семьдесят лет, а при большей крепости — восемьдесят лет...»
Средний возраст русского писателя 18 –19-го веков — времени русской классики — 57 лет. Высчитано весьма старательно. Вопреки расхожим представлениям о трагической судьбе служителей муз и, соответственно, о свыше им отпущенной недолговечности, лишь малая часть из них (6%) оставила мир в молодости, до тридцати лет. Возраст «большей крепости» — восемьдесят — пережило почти вдвое больше.
Двадцати двух лет расстался с жизнью Дмитрий Веневитинов. Ему оказалась не по силам «тяжесть атмосферы» (как выразился — не о Веневитинове, конечно, — мудрый Гете, сам выдюживший под этой тяжестью до девятого десятка и на семьдесят пятом году жизни вознамерившийся жениться на девятнадцатилетней девушке). Молодой русский поэт умер от меланхолии, от страсти безотрадной и от того, что, выходя с бала, простудился. Его обогнала лишь феноменальная Елизавета Кульман, опочившая и вовсе лишь семнадцати годов от роду. Девушка знала одиннадцать языков, на восьми говорила и чуть ли не со стольких же переводила стихами и прозой. В одной из эпитафий на ее надгробии (а их было сделано одиннадцать по числу знаемых ею языков) высказано предположение, что Бог послал ее на землю не для того, чтобы оставить здесь, а чтобы только показать миру. Умерла она тоже от простуды — ее брат праздновал свадьбу, когда началось знаменитое петербургское наводнение, описанное в «Медном Всаднике».
Число «37» в табели писательского века не смотрится роковым: это Пушкин, да сто лет спустя Маяковский сделали его таким, — имеются числа, которые повторяются чаще...
Острослов Сергей Довлатов, услышав, как сетуют эмигрантские мамаши, что их обамериканившиеся дети не станут читать Достоевского, отозвался весело: «Пушкин тоже Достоевского не читал — и ничего». Проживи Пушкин средний писательский век, он успел бы прочитать «Бедных людей» и «Двойника», «Белые ночи» и «Неточку Незванову», сотрудничал бы — или отказался сотрудничать — в некогда им основанном, но перешедшем в руки Некрасова «Современнике», не камер-юнкером, конечно, камергером, возможно, сенатором, следовал бы за гробом Николая Первого, дождался бы возвращения из Сибири друга бесценного Ивана Пущина.
Среди добрых приятелей Пушкина находим Федора Глинку, писавшего огромные поэмы, в том числе и мистические, но оставшегося в памяти народной песнями «Вот мчится тройка почтовая» и «Не слышно шума городского». Федор Глинка испытал гонения, был в ссылке, даже в крепости сидел, что не помешало ему стать одним из главных долгожителей русской литературы. Федору Глинке отпущено было 94 года: родился тринадцатью годами раньше Пушкина, умер сорока тремя годами позже. Его девяносто четыре как бы сумма среднего возраста русского писателя и лет прожитых Пушкиным. Если бы Пушкину достался век его старшего приятеля (а ведь могло случиться — друг Вяземский дотянул до восьмидесяти шести), он — только представить себе! — ушел бы из жизни в 1893 году: пережил бы едва не всю отечественную классику, ныне ведущую от него родословную, — и Достоевского, и Некрасова, и Тургенева, прочитал бы «Войну и мир», «Анну Каренину» и многие иные сочинения своего четвероюродного племянника Льва Толстого, да что там — он и с Чеховым имел бы случай познакомиться. Сам же Чехов, ежели бы одолел средний писательский возраст как раз сумел бы хватить 1917 года; вздумай же он подражать все тому же Федору Глинке, скромно доживал бы в Париже, возможно, — не по умыслу, а по решению жюри, — отнял бы у Бунина нобелевскую награду, а то, глядишь, задержался бы в Москве, помалкивал бы и подремывал на заседаниях секции прозы в Союзе писателей, как помалкивали и подремывали его задержавшиеся современники Телешев или Вересаев...