Послышался тихий шелест – и нервный смех гостьи… "Тридцать восемь, что ли, – небрежно сказала жена. – Ну да (шелест), тридцать восемь".
Я, на свою беду, уже все знающий зритель – не ведая, конечно, конкретного текста этой мизансцены, – давно однако успел наизусть изучить героиню, а потому видел словно воочию: жена ходила за моим паспортом. Сходила, принесла, демонстративно развернула. Пустила свои коровьи колечки. Прищурясь (как бы совсем плохо различая), взглянула на дату…
"Сучка ты, сучка, – с какой-то свинцовою скукой взвыл я (мысленно, разумеется). – Облезлая, прыщавая сучка… Перед кем ты выеживаешься?
Ну ладно, шокировала девчонку… Будет ей теперь с кого брать пример…"
Как это все началось, спросишь ты? В смысле – наше знакомство?
Она работала в букинистическом магазине, но не продавщицей – для этого ей не хватало ни миловидности, ни бойкости. Ее работа заключалась в том, чтобы сидеть за пыльным шкафом и читать пыльные книжки. Если какой-нибудь наиболее пытливый покупатель ее там все же обнаруживал, она давала ему консультацию: где что стоит, а иногда и сама сопровождала до нужных полок. Но основная ее работа (не официальная, хотя и негласно поощряемая директором) заключалась в том, чтобы давать посетителям сливать ей в душу канализационные воды их, посетителей, болтовни.
Как эта психотерапия проходила? Если ты помнишь, у моей жены большие темные глаза – вечно слезливые, слезящиеся, всегда готовые к слезопролитию – глаза коровы, мелкодрожащей левретки – в целом они могли бы стать настоящими "очами" (в романно-романсовом понимании), но только в другом контексте, на другом лице, а так – материал оказался потрачен напрасно. И вот стоило посетителю открыть рот, как
(рефлекторно?) ее глаза широко открывались, влажнели, разверзались – два темных влажных отверстия для сливания любых историй, то бишь любых нечистот с души грешной. В нее, мою будущую супругу, именно сливали – как сливают в унитаз, в очко, в проститутку. Она принимала всех кого угодно – всех, кто приходил к ней за шкаф, и всех, кто встречался на улице, в транспорте, в очереди, в гостях – кого угодно, когда угодно и где угодно.
Знаешь, я всегда поражался: сколько в ней пустого места! Какие бездонные резервуары! Какие бескрайние просторы! Думаю, зная ее, ты возражать не станешь ("А вдруг это чуткость, сострадание, жалость?"), как стал бы кто-нибудь менее осведомленный. Насчет ее чуткости – перечитай выше (и я еще ниже кое-что добавлю). Но главное – не надо подмен! Какого черта бесхарактерность выдавать за добросердечие, вялость – за философский склад ума, рыхлость – за мягкость, мягкотелость – за здравомыслие, трусость – за осмотрительность, скудость чувств – чуть ли не за элегантную нордическую сдержанность… Не надо! Я поражался и другому – этой ее небрезгливости. И еще – полному отсутствию личного, личностного опыта. Ее жизнь состояла (и состоит) исключительно из чужих книжек, чужих историй, чужих – рассказанных ей – судеб. Насколько ей важно заполняться чужим, только бы не проживать, только бы не проживать свое! Она, нежизнеспособная, боится живой жизни пуще огня. "Вы, стоящие на балконе жизни, – умники, дураки…" – это про нее… Ох как точно это про нее сказано! "На балконе: жизни…" На ее месте, "на балконе" то есть, невозможно представить никого из людей созидающих…
И еще – у нее такое выражение глаз перед самым сливом всегда возникает – смущенное и словно по-собачьи просящее: ну отымей меня, отымей… Любой задохлик тут раздухаривается – даже про ее прыщи забывает…
Думаешь, я ревную, Клеменс? Ничего похожего. Я и рад бы – ведь не зная ревности, я не чувствую себя мужчиной, а ее женщиной. Повторяю: я ее никогда ни к кому не ревновал и не ревную – в то время как она, идиотка, переспала с дюжиной моих бывших приятелей – я же говорил, что жена так или иначе донашивает за мной моих знакомых… Она, как выяснялось, делала так не в акте "свободной воли", а по совету
(рецепту) некой известной астрологини, которой-де звезды однозначно показали, что моей супруге необходимо ("для здоровья") совокупляться направо и налево. Думаю, звезды заняли такую скабрезную позицию исключительно для того, чтоб мою бедную облезлую дворняжку как-то приободрить, проще говоря, чтобы она по-сучьи самоутвердилась, то бишь чтобы это бесполое тело в прыщах почувствовало себя наконец вожделенным куском мяса – не хуже других прочих.
Господи! Глядя на нее, приходящую от очередного "обже", то есть с очередной случки ("гордо" поднятая голова, "независимость" в тройной порции), я всегда вспоминаю одну картинку из моего отрочества.
Это была собачья свадьба. Впереди процессии, по дороге дачного поселка, рьяно неслась к месту бесчинств и оргий какая-то совсем невзрачная сучка, а за ней – за ней! – веревкой – вытянулась длиннющая кобелячья очередь по-своему, видимо, неотразимых предместных обольстителей: летели во весь опор, обгоняя друг друга, дон-жуаны помоек и подзаборные казановы, мчались, не чуя лап, – кудлатые, мурзатые, в репьях, с выдранными клоками, с хвостами кольцом, серпом, баранкой, саблей, колесом, крючком, прутом, кнутовищем, они гнались, как на пожар, с ушами стоячими, висячими, сухими, тяжелыми, мясистыми, складчатыми, остроконечными, закругленными – глухонемая, слепая, белоглазая похоть настегивала их раскаленным прутом – муругих и пегих, рыжих, черно-бурых, чепрачных, крапчатых, серо-буро-малиновых, сплошь в пятнах и подпалинах, – все они, в очередь, бежали за невзрачной сучонкой, которая уже давно скрылась из виду, но очередь не иссякала: казалось, что добровольческая армия этих удальцов – веселых и не очень, молодых и не очень, умудренных и малоопытных – словно все пополняется и пополняется из какого-то воистину колдовского источника.
Но все ж наконец улеглась пыль за последней собакой.
Очередь иссякла.
Прошла, наверное, минута.
И тут я увидел такое, о чем сразу пожалел. Есть вещи, какие не забудешь никогда, и об этом знаешь с самого начала.
На дороге, ведущей к пункту случки, появилось еще одно существо. Оно подскакивало на трех лапах, подволакивая четвертую, совсем отсохшую.
Оно было тощим, как щепка, облезлым, как столетняя плюшевая тряпка; из беззубого рта у него вытекали длинные стекловидные слюни старика; оно было слепым. Оно тащилось на поводу своего совсем поблекшего, выцветшего, вываренного на огне времени нюха, который тупо, но неотвязно нашептывал ему эротические байки про случку, про ласковые, влажные, сострадательные гениталии самки… И это существо, жаждущее любви, скакало, куда все.
За что меня наказали памятью?..
Почему, Господи Боже мой, она так уродлива, словно в детстве ее похитиликомпрачикосы! Доска – два соска! Нет, я не сравниваю ее с абстрактными цирцеями, но, знаешь, ведь если б она жила всего век с небольшим назад, то непременно носила б турнюр, подпихивала бы куда следует вату, то да се – чтоб придать хоть какую-то округлость, хоть какой-то рельеф своим двумерным телесам. Хотя помогли бы ей эти уловки со мной? Вряд ли. Ведь я всегда помню, какова она от натуры.
Да, я об этом помню всегда – равно как и о том, что она, в соплях, довольно долгий период времени ползала передо мной на брюхе; я не забуду этого никогда – и она знает, конечно, что я помню об этом, и потому старается показать, что это была не она, да и сейчас она – не она, а какая-то другая… Уффф! С ума свихнешься от ее кривляний…
Иногда бывает так, что, пересказывая ей книгу, или фильм, или просто реальный эпизод (я сливаю в нее, как и другие, – мне как супругу, слава Богу, не отказано в этой милости для всякого встречного-поперечного), я говорю, что такая-то в итоге покончила жизнь самоубийством. (Речь идет о любовных делах.) При этом жена всякий раз взирает на меня с невероятным удивлением, в выражении ее лица возникает даже – сильно преувеличенная – придурковатость. Весь ее вид показывает: фуй, как странно… "Я не поняла только… я только одного не поняла как-то… почему она кончает с собой?.." Ах, ну да, жена изображает "свободную, гордую, независимую женщину": ей
искренне не понятны мотивы самоубийства от любви.
Мне хочется крикнуть: а не кажется ли тебе, чучело ты огородное, что погибнуть от любви – уж всяко красивей, чем существовать так, как существуешь ты? Ты просто завидуешь, кура, человечьей отваге, страсти и цельности!
Боже мой, Клеменс, если бы ты знал, как мне скучно с этим пугалом!
Как женщина она для меня не существует, я давно обрек себя на вынужденный целибат, но даже как собеседник – как простой собеседник – она представляет собой просто минус-величину. Эх, да что там!
…Ребенка из нее доставали, конечно, кесаревым. Она никогда не хотела детей. И если б это проистекало от выстраданных убеждений, я бы такие установки уважал. Но все ее "установки" проистекали от малодушия, эгоизма, нежизнеспособности, лени. В свои двадцать лет на чей-либо вопрос о ребенке она непременно взвизгивала: "Мне еще не тридцать!", в тридцать: "Мне ужене двадцать!" Когда ребенка из нее все же извлекли (таз у нее, разумеется, нежизнеродный, узкий, словно тиски, – там бы и мышь застряла), выяснилось (невелико открытие), что она совершенно не способна за чадом ухаживать. Она была неспособной взять его на руки, не умела кормить (молока у нее, конечно, не было – я имею в виду: не умела кормить вообще), не умела пеленать, стирать, гладить, баюкать, говорить ласковые слова – она не умела любить – и не смогла этому научиться, словно была порченой, да она, видимо, таковой и является, умея лишь принимать лживые позы, страстно и неуклюже себя жалеть, мелкодушничать, ныть, болеть всякой женской дрянью (единственное проявление ее "женственности") – и быть в претензии ко всему свету.