искренне не понятны мотивы самоубийства от любви.
Мне хочется крикнуть: а не кажется ли тебе, чучело ты огородное, что погибнуть от любви – уж всяко красивей, чем существовать так, как существуешь ты? Ты просто завидуешь, кура, человечьей отваге, страсти и цельности!
Боже мой, Клеменс, если бы ты знал, как мне скучно с этим пугалом!
Как женщина она для меня не существует, я давно обрек себя на вынужденный целибат, но даже как собеседник – как простой собеседник – она представляет собой просто минус-величину. Эх, да что там!
…Ребенка из нее доставали, конечно, кесаревым. Она никогда не хотела детей. И если б это проистекало от выстраданных убеждений, я бы такие установки уважал. Но все ее "установки" проистекали от малодушия, эгоизма, нежизнеспособности, лени. В свои двадцать лет на чей-либо вопрос о ребенке она непременно взвизгивала: "Мне еще не тридцать!", в тридцать: "Мне ужене двадцать!" Когда ребенка из нее все же извлекли (таз у нее, разумеется, нежизнеродный, узкий, словно тиски, – там бы и мышь застряла), выяснилось (невелико открытие), что она совершенно не способна за чадом ухаживать. Она была неспособной взять его на руки, не умела кормить (молока у нее, конечно, не было – я имею в виду: не умела кормить вообще), не умела пеленать, стирать, гладить, баюкать, говорить ласковые слова – она не умела любить – и не смогла этому научиться, словно была порченой, да она, видимо, таковой и является, умея лишь принимать лживые позы, страстно и неуклюже себя жалеть, мелкодушничать, ныть, болеть всякой женской дрянью (единственное проявление ее "женственности") – и быть в претензии ко всему свету.
Да, а как же мы конкретно познакомились?
Я как-то зашел в тот проклятущий магазин. Знал бы, какая там меня ждет ловушка… Я, собственно, искал туалет. Указатель направлял на второй этаж. Взбежав туда, я шагнул к двери, которая показалась мне искомой, – и оказался за шкафом.
Там сидела какая-то замухрышка. Она взглянула на меня влажным сочувствующе-проникновенным взглядом, в котором ясно читалось: "Я все понимаю… все-все пойму… все твое в себя приму… ах, отымей меня, отымей!.." – и я, ерзая на стуле от известной переполненности,
слил в нее полдюжины своих житейских историй. После этого на душе мне заметно полегчало, но мой нижний этаж по-прежнему оставался переполнен – я ринулся в указанном ей (фея!) направлении, где и опорожнил наконец свой мучительно распиравший мочевой пузырь и кишечник.
Потом я пошел с ней на ее квартиру. Заниматься любовью с этой чучундрой я вовсе не собирался. Но мне снова приперло слить с души, то есть, коли говорить о соблазне, меня действительно соблазняла такая редкая (и безнаказанная, как мне тогда показалось) возможность.
Ее жилищем оказалась непролазно грязная, застарело пованивавшая каморка, которая даже имела нежилой вид, что отчасти опровергали относительно свежие пятна кофе, чая, вина и, видимо, кефира – на диване, столе, ковре, кресле; это были единственно свежие знаки жизни посреди всеобщей несвежести. Часа через четыре я уже блаженно облегчился душой – и, конечно, опоздал на метро. Безотказная душеприказчица, оскорбив мои невольные взоры худыми, словно обглоданными, ляжками, улеглась на диван, а я – на грязный матрасик возле шкафа. Допреж того она, активно изображая свою незаинтересованность в моей дислокации (с ней на диване), выдала мне какое-то казарменное одеялко, рваную простыню, сиротское подобие подушки… Несмотря на экипировку, на полу было, конечно, холодно: понизу страшно дуло, а я небезосновательно опасался за свои легкие, почки и, главное, простату…
…Конечно, она даже и думать ни о чем не хотела, кроме аборта. Но тут на историческую сцену резко, как черт из табакерки, выскочила моя мамаша, про которую (глядя на ее фотографию) один экстрасенс сказал, что это "дама с револьвером", – впрочем, для постановки моей мамаше такого диагноза вовсе не надо быть погруженным в эзотерику. Мамаша, которая давно осознала, что я представляю собой крайне неудачное звено в ее семейно-родовой цепи (см. выше) – звено, подлежащее при первой возможности упразднению и замене, – мамаша такой возможности наконец дождалась. Поэтому она в самой резкой форме заявила моей замухрышке, что если та не подарит ей наследника, то она, то бишь моя родительница, немедленно предаст в руки закона имеющиеся у нее сведения о финансовых махинациях ее папаши. (Речь шла о хищениях в особо крупных размерах.)
В семье публичной душеприказчицы разбушевался скандал.
Беременная, на сроке в два месяца, она была нещадно выпорота отцовским ремнем – и затем заключена под семимесячный домашний арест. (Весьма своеобразный вариант внестационарного сохранения.)
Итак, в результате действенного шантажа, и, несмотря на действенную же порку, в результате попранной законности, и беззаконного домашнего ареста, а также загадочной комбинации всего перечисленного с повышенной чувствительностью моих легких, почек, простаты – и родился мой сын Эдвард.
Женщины нас рожают, потом впихивают свои толстые груди в наши онемевшие рты, потом, путем трения, добывают из нас семя, потом, привычным жестом закрыв нам глаза, хоронят.
В кратких просветах между этими мероприятиями мы еще успеваем иногда вскрикивать: зачем?! за что?! не хочу!!.
Кстати, я знаю, что именно связывает меня и жену. В счастливо безбрачной моей юности, когда я ужасался тому, что проживаю ежедневно теперь сам, мне казалось, что уродство и мерзость семейной жизни есть проявление какого-то тайного преступления. Я был твердо уверен, что супругов намертво связывает не что иное, как именно совместное преступление, причем кровавое – так что они являются подельниками и в равной степени заложниками друг друга. И нынче я не отказываюсь от этой мысли, но есть некоторые дополнительные детали.
Это скандалы. Почему они так намертво, как синтетический клей, от которого дохнут обильно вдохнувшие его неокрепшие подростки, – почему именно скандалы, с их гнусью, животным бесстыдством и навек не смываемой из памяти грязью, так прочно скрепляют во всем остальном искусственный и фальшивый матримониальный союз? Не только потому, что заканчиваются они, как правило, совокуплением. Скандалы – в функции креплений для разваливающихся союзов – вполне самодостаточны. Во время этого сакрального – в смысле скандального – действа каждый из нас невероятно глубоко входит в другого. Это проникающие, словно кинжальные, лютой муки вхождения (словно кинжал там, внутри, еще много раз поворачивают), эти вхождения-раны – да разве можно сравнить их, кровохлещущие, повреждающие жизненно важные органы, с бесхитростными – какими хитростями ни обставляй, даже детскими на описанном фоне, соитиями? Скандал и есть единственно подлинное совокупление. Оно связывает уже до гробовой тьмы.
То есть именно с женой у меня и сложилась "настоящая человеческая связь".
Будь они прокляты – и связь, и жена.
А с другими людьми, в силу описанной причины, связей у меня нет.
И все это продолжалось до тех пор, пока не появился ты, Клеменс.
Но я не отношу тебя к породе людей, в том-то и дело.
Кстати, в начале письма я сообщал, что с детства не люблю цирк. Но еще острей, сызмальства, не терплю так называемый классический балет. Причем если сейчас мне смотреть его было бы просто скучно, то в детстве он у меня вызывал целый рой зудящих вопросов. Вот дядька, подскакивая, как наскипидаренный, носится за теткой по всей сцене.
Она от него убегает – ну, это ладно, мало ли что он задумал сделать, ей виднее. Но вот она не то чтобы убегает целенаправленно, а просто не замечает его. Бежит, порхая, куда-то по своим делам – кругами, кругами, – а его (на расстоянии горизонтально вытянутой ноги!) не замечает. Как это может быть?! А вот порядок меняется. Теперь тетка бегает за дядькой, которого как-то чересчур мятежно (о чем говорят его выпученные глаза) швыряет по сцене из угла в угол, – а то он просто стоит, в сени каких-то фанерных аркад, самозабвенно точа ногу об ногу, но тетки, отчаянно крылышкующей руками-ногами в метре от него, не замечает – как слепой, как кретин, как последний дегенерат.
Как в такое поверить?! А то – еще чище: они оба, растопырив руки
(для таких объятий, в каких поместился бы весь коллектив театра), устремляются уже навстречу друг другу, но всякий раз (!), как бы промахиваясь, пробегают мимо. Ну разве это не странно?! А то – сталкиваются, слава Богу, сталкиваются – но тут же разлетаются, как бильярдные шары, – что за напасть?! Или и того хлеще: они наконец вроде сцепились друг с другом длинными своими конечностями – и тетка в какой-то немыслимой – да-да, почти цирковой – позе зависла у дядьки где-то на уровне грудинно-ключично-сосковой мышцы, и какие-то части их тел даже нечеловеческим образом переплелись (как расплетать будут?), но впечатление такое, что эти двое все равно существуют отдельно – и тащат к тому ж какую-то невидимую телегу, причем в сугубо разные стороны. А чтобы совсем свести зрителей с ума, они, даже соприкасаясь, совершенно не видят друг друга. Мне всегда хотелось крикнуть: ну кончайте кривляться!!! Что за чушь собачья!! Кто вам поверит, что вы никак не можете встретиться на такой маленькой сцене?! Чего проще: подошли друг к другу, как люди, да и поговорили по душам! Делов-то!..