Где-то за простынями глухо, глухим раскатом всхохатывает Яша: вспомнил, не иначе, что смешное из своей любимой кинокартины. «Любители итальянской оперы, — жатым вздрагивающим голосом говорит Яша. — Любители итальянской оперы! Бум! Бум!»; лежанкины рейки трещат и стонут от его подскакиваний, голое белое лицо криво морщится, всё в светящихся каплях. «Эй, матка, пойду-ка я завтра в кино, сказал кочегар кочегару!» — «Нет!» — сразу откликается баба Рая. Потом, погодя, добавляет: «В посёлок ты даже не думай ходить, механик тобой недоволен. …Тшш, ирод, малого прежде часу разбудишь!..» Яша покорно и горестно молкнет. Всё врут они в посёлке, будто Яша наш якобы совсем идиот! — нет же, он половину всего понимает и половину всего может делать. И то оттого только всего половину, что недостерпел, всего только половину всего вспомнил в особенный тот день, как ему тринадесять лет подходило, — где он, кто он, где у него что, где Рим, где Ерусалим: значит, он только наполовину идиот. Вспомнил бы тогда всё, как есть, как было (чтобы всё было, как было ), тогда бы он был первенец в доме, тогда бы он был жених, а не я, и тогда бы он самый главный жидовский принц был, а теперь буду я — а куда денешься, кроме-то всё одно никого нет больше. А за «идиота» я Вовке тому Субботину ещё вломлю кренделей, подкараулю где-нибудь без евоной шоблы, и мало не будет! Вот они шасть на шоссе, жевачку фарцевать под двухэтажным хананейским автобусом, а я его за Веркиным за ларьком как раз повстречаю, козла.
Интересно, отложит мне продавщица Верка «Пионерскую правду» от той и от этой недели или же отдаст тому жиличкину пацану? Ему-то зачем? и чего он туда всё бегает? — а мне надо: я жду знаменья. Не наврала Семёновна субботинская на заутрене, что он у них потерялся, так Верка точно оставит, куда ей её девать, не слать же обратно в «Союзпечать» лишь бы мне назло. Яша думает, Верка похожа на русскую актрису Душечку Ковальчик из художественной кинокартины, а я думаю, на Душечку ту больше из них похожа нижняя наша жиличка, римского того пацана мамка. Верка, она собой рыжая и дебелая, и между передних зубов у неё щербатый зазор, откуда растёт какая-то мясная трава, а эта — блондинка с чёрным пробором. Пацан жиличкин на жиличку с лица не походит, он в папаню своего ушёл — приставь мысленно золотые очёчки и бородёнку дощечкой, и вылитый выйдет папаня Яков Маркович, квартирант-забобонец. Оттого папаня его больше и любит — всё хлопочет вокруг, учит его, ненаглядного первенца, всякой жизненной пользе и бесперестанно заботные советы даёт. Мамка же только хохочет большими зубами да иногда шлёпнет его походя по затылку, и вся ласка. Яков Маркович тот, как приедет к нам на Жидятин, сейчас же бежит в церковь — на крылосе подпевать и разговаривать о божественном; наверно, он там у себя в Ленин-Городе на попа учится. Петропавловский батюшка о. Петропавловский наклоняется к нему всеми волосами, к махонькому, горбошеему, меленько кивает, ласково покхекивает и натирает между ладоней ножку наперсного креста. Отпускает — крест заверчивается в кокон, серебряная цепка заплетается до самого отца-Егорова горла, под длинную прозрачную бороду, потом раскручивается назад — сперва быстро-быстро, потом быстро, потом медленно-медленно. Потом останавливается, слегка только качается туда-сюда вместе с обратно проявленным из кокона наперсником, а тот ещё поворачивается. Поп Егор сызнова берётся за крестовую ножку, всё начинается сызнова. Потом Яков Маркович пристёгивает лыжи «Советская Карелия» и, подпрыгивая, уходит или, если лето, садится на полугоночный велосипед «Старт-Шоссе» с рогами, как у барана, и уезжает к пакгаузу, к своей жене — блондинке с чёрным пробором, и ко шмыговатому сыночку-язычнику с двойным хохолком на макушке; сказывали, он у них якобы с недельник как с гаком пропал, но я необрезанцам поселковым не верю — дозволит баба Рая с койки слезать, подниму особую половицу над кухней и гляну, есть он там или его нету. Разве, может, цыгане украли?.. Двухметровый поп Егор в пограничном полушубке внакидку долго ещё стоит на крыльце — суставчатую пятнистую шею вытянул из тесной стоечки рясы, бородой же рисует перед собою разного размера круги и обеими ладонями крест-накрест счищает с плечей что-то невидимое. Яков Маркович останавливается у шлагбаума и против устава караульной службы заводит длинный разговор с постовым.
Опять девки запели и заходили перед печкой — гуськом-гуськом гусиным шажком туда-сюда и обратно, но не слишком-то в ногу, особенно при развороте через левое плечо, но ничего, ладно, сойдёт для сельской местности, как говорит замполит погранзаставский старший лейтенант Чучьчев, когда перед принятьем присяги или каким другим войсковым праздником проверяет строевую подготовку личного состава части. Ветер от девкиной ходьбы мелко покачивает и пузырит простыни, запоздалый и ослабелый, он доходит до моего лица, приносит паутинный шар тёплого духа под бескозырку — то ещё один протвинь с пресными калитками испёкся, подошёл; они его там встречают ходьбою и пеньем. Вкус великодённого хлеба хрупчат и пресен, но дух его — жирён и округл. От того духа сжимается крест-накрест живот и под язык подбегают жидкие слюни, но до великой полночи ещё далеко, долго ещё надо ждать той полуночи. Об полночь воротится Илья-пророк с вином и брашном в пакгауз — с неисчерпаемым котелком каши манной, медвяной, изюмленной, и можно будет сесть вокруг моей койки, и морённую морем доску наложить столешницей на меня, и хорошо разговеться на паску. И вина дадут ради такого дня треснуть: плеснут багрового азербайджанского «Агдама», сладкого, гнилого (или розового полынного вина, молдавского вермуту) из ендовы полувёдерной чёрного морщинистого серебра и споют надо мной великодённую: «Раздвинулось море широко, лишь волны бушуютъ вдали, ведетъ Мойсей насъ далеко отъ египетской грешной земли…» Раньше была другая великодённая, слова другие и напев иной, да в последнюю войну забылась; теперь эта поётся. Хорошо Яше, он всё время колбасу ест и горя не знает. Это та половина, какой он не знает, но зато он поёт ладнее всех — девкам, тем медведь на ухо наступил, а у бабы Раи от кашеварного и стирального чада да от папирос «Север», от пронзительных по четырнадцать копеек коробка, навсегда расселось горло. И ещё у неё всякая песня слегка сбивается на «Миллион алых роз» в исполнении заслуженной артистки РСФСР Пугачёвой.
«Адонаю, Адонаю, — хрипло бормочет баба Рая за простынями. — Ты Одинъ Богъ, Ты Одинъ Есть, Ты Одинъ Святъ, спасибо, что Вывелъ насъ изъ земли грешной отъ фараона злаго. Спасибо за хлебъ пресный, а солить его всегда есть чемъ… Спасибо за домъ этотъ крепкiй, за убежище на краю…» В её пухлых под чёрствой кожей руках подрагивает чугунный протвинь, позванивает, побрякивает о плиту, а девки с полуприкрытыми глазами всё ходят туда-сюда-обратно гуськом гусиным шажком и поют тихо-натихо без слов, как ноют.
Дом-то ещё да, крепкий, пакгауз кирпичный, — оно доподлинно верно. Хотя сами те кирпичи, пусть голландские, но уже кое-где и переложить бы их надо: какие треснули, какие выпали, а какие только мохом и держатся. Хорошо ещё, замуравленные они у нас: в последнюю войну броненосец «Двадцатипятилетие пролетарской революции» три дня кряду палил Жидятину деревню прямой наводкой поверх пакгауза, выпаливал оттуда третью лыжную бригаду белокарельских стрелков, — такой стоял тогда по-над пакгаузом жар вперемешку с песчаной пылью, что кирпичики те и закалились тогда, застеклелись и замуравились. А где, наоборот, порастрескались (там мурава моховая наросла, муравейная). Ещё бы крышу надо постлать новой толью, хотя бы передний, западный скат, а то протекать начала, зараза, — как подастся на крыше лёд, так с пол-чердака и напрудит, да через съёмные те половицы сырость понатечёт и наниз; но дачников-язычников там уже не окажется, они будут съехавшие к себе в Рим-город до июля: свернули манатки и бешменчиков своих увезли, а мы подставим вёдрышки — одно в кухне, одно в сенцах, одно в спальне — и таково обойдёмся. Балки б ещё перебрать, балки-то аховые, труха балки — где в сердце погнили, а где и древоточцем поедены, древесным муравеем жорным: обрухнем, того гляди, всем чердаком на голову дачникам нашим; жалко, хороший чердак, совсем ещё новый, послевоенный — строил его русский начальник, военюрист первого ранга Яков Борисыч Фридлянд, первый самый начОСО базы Балтфлота в Жидячьей Губе; тогда баба Рая (молодая ещё была, Яше только восьмой годок шёл) ходила просила его нас оставить в пакгаузе жить. Он сперва покочевряжился, потом разрешил и даже матросов послал, чтобы ремонт исполнили и отделили пакгаузный верх под чердак. А то снаружи огромный какой домина, а места внутри всего ничего — одна высота. Ещё велел в задней стене проделать окошечко снизу, теперь у нас там зимняя кухня, с видом на материк. А в подпол входы — из-под лестницы и снаружный — забрали чтобы решётками, наказал, и чтобы замкнули амбарным замком, и запечатали кесарской великой печатью: напухший земной круг под двумя витыми оглобельками. Спуск из горницы спальней замуровали матросы навовсе, а поверх цемента наклали в ёлочку палубных половиц с подбитого хананейского крейсера «Вяйнямёйнен»; на том месте стоит у нас железная с шишечками кровать, прадедом Яковом с Питер-Города привезённая, с трёхсотлетья Романова Дома; на той кровати сейчас, но только до русской паски, не дольше, нижняя жиличка спит с Яков-Марковичем еёным, а обыдённо мы там с бабой Раей ночуем — ногами навстречу, головами вразвод. Девки зимой в кухне, поперёк раскладной тахты, а ноги на подставных табуреточках, летом же им там у плиты жарко — они во времянке спят с курами, на помосте под наковальней. Яша, тот вообще до света по чердаку бродит — да он и глаз никогда не смыкает. Вот рухнет чердак — где нам простыни офицерские сушить? где Яша будет бродить напевая? а нам где жить, как дачники понаедут? и где мы тогда свою веру будем шабашить? А мебели наши, а посуда древняя, дорогая? а на пакгауз докэменты в турецкой жестянке в тайной стенной полости за буфетом? Всё прахом пойдёт, всё, что товарищ Фридлянд, военюрист балтфлотский, нам тут разрешил и построил! Баба Рая говорит, начальник тот добрый был, даром что необрезанец христьянский, но скоро его отставили, и полутора лет не прослужил тут у нас на Жидятине, на Жидячьем Носу. Девки рожались, как раз он дембелизовался верховным указом и уехал по месту призыва в свою Тьмутаракань — по-русски, в «закрытый порт Севастополь», на Руси самый дальний конец южный, к чёрному Турецкому морю. Его там поставили в Нахимовское училище имени Нахимова по забобонам главным философом, от мамки отобранных деток-нахимовцев суемудрию военно-морскому научать. Он и бабу нашу Раю звал с собой жить к тёплому морю, плакал даже, до того звал, и слал потом открытки с зайчиками и киноартистом Кторовым, и телеграммы в семьдесят слов, но, само собой, не поехала она на чужую сторону — от Ерусалима далёко, и пакгауз жалко бросать исконный, только что задарма отремонтированный; уже и хозяйство почти что наладилось: с военморбазы электрический ток подвели, а с погранзаставы совсем ещё хорошие печки подвыкинули из бронебойного листового железа, старые финские: Яша их подобрал, подпаял и установил на чердаке и на кухне — живи не хочу! Да и как уедешь? — тут же под восточной стеной все поколенья наши лежат, а на кладбище поселковом пустые только могилы под крестами для виду, мы их на поминальный день моем и яички над ними едим. Праматери же наши все здесь, и многие праотцы также, — здесь, в самом начале бездонной топи, под пакгауза восточной стеной: та стена вся глухая, кроме новодельного окошечка с кухни. Когда пекутся у нас на великий день пресные хлебы, выходят праматери и праотцы из-под сорока разгнивших гатей на горячий дух известковый и виснут над протвинем сернистыми дымками, вдыхают. Как их бросишь? — а с собой не возьмёшь! Скорей они тебя с собой заберут, коль под великий день вереи дверные да притолоки оконные не помечены кровным родством — заберут качаться стоячей тенью в болоте, до самого того дня, как воротимся в Ерусалим, старый город жидовский — и живые, и мёртвые. Или это для ангелов знаменье, какие над крышею плещут? Ну неважно: он бы, Фридлянд Яков Борисыч, всё равно бы в нашу веру и нацию ни за какие коврижки не перешёл бы, у него своя была, русская. А у нас своя. Его всё равно через годик-другой в Тьмутаракани расстреляньем казнили, к бабе Рае тогда подъезжал с Выборга секретный человек в малиновых околышах, расспрашивал всё о нем да и обмолвился ненароком: казнили. Вы, говорил, Раиса Яковлевна, вполне наш человек, простая русская женщина, мы вам доверяем, у вас почти всё семейство погибло от рук белофинских диверсантов, а вот гражданин покойный Фридлянд, не хотел ли он взорвать броненосец «Тридцатилетие пролетарской революции», не слыхали случайно? — а чего ж тогда тот переломился ни с того ни с сего на Гельсинском рейде по всем теоретическим шпациям? а, кстати, не просился он к вам в подпол запечатанный, а оттуда подземельными трубами до самых Гельсинок ход, а то и далее, до шведской Стекольны, ещё кесарь Пётра клал, — не просился, нет? а не восхвалял ли с глазу на глаз чего вражьего — песен каких, киноартистов или оружейных вещей? Трудная у них служба, у воинских людей христьянских, под позором и смертью ходят и коли войны ни с кем нет.