Всё, уже не поют, а я и недослышал, как перестали. Девки там сели на корточки отпыхаться: наверно, из-под разошедшихся хламид бледно-раздвоенно блестят их коленки, под куколями едва видны затенённые носопыры. Баба Рая Яшу кличет, а он нейдёт. Круг света над престольным местом, должно быть, дрожит, умаляется, тускнет. «Динаму на лампе иди накачай, сказал кочегар кочегару…» — Яша не отзывается из глубины простыней. «Механик тобой недоволен», — сипло кричит баба Рая. Но Яша не откликается: обиделся, раз не пускают в кино, поди его теперь в потёмках, в сырых закоулках чердачных сыщи. Баба Рая шумно вздыхает: «Грехи наши тяжкие…» А какие у ней грехи? Или у Яши? Или у девок? Сердце моё выпукло шпокает в шее и вогнуто чокает в забинтованном уде: неужто там разогрелась — тает и разжижается — холодильная бабы-Раина мазь? У койки моей собрались-кряхтят курочки, зябко поджимают то одну, то другую лапу — но что-то среди них не слыхать петуха Авенирки походки с подцоком, не слетел ли он, пёстренький, на улицу через приотворённое какое окно? — ох, не застудился бы на последнем льду… на дряблом апрельском лёде!
***
— Еврея, Агриппина Семёновна, по виду обязательно можно легко отличить — они все большие, толстые, с большими носами. Моются чаще людей и всё такое. И говорят как бы не по-нашему.
— Не по-русску? — Семёновна горбатая подняла и повернула лицо от половой тряпки, но тереть половицу не перестала. Смотрела, извернувшись, снизу, а сдвоенные руки ходили под ней взад-вперёд отдельно. Голова двухметрового попа Егора терялась в потолочных сумерках церкови, чёрное же ведёрко на той голове потерялось в тех сумерках совершенно; казалось: длинный золотой крест — парчовая кокарда — висит над нею в ничём, совсем в пустоте. Определённо видны были только белые выкаченные глаза, их слюдяное сверкание, да встопорщенные усовые кисточки отчётливо чернелись поверх вспухлых щёк.
— Как бы по-русски, но особо. Во-первых, с акцентом. Многие буквы они не так говорят, как мы, например, «рэ», «сэ» и «мягкий знак». Да вы мойте, мойте, не торопитесь, Агриппина Семёновна, время у нас, как говорится, ещё вагон до открытья и маленькая тележка — добрый ещё час до заутрени. Мы ещё с Божьей помощью ещё и отчаяться успеем, мне вчера раба Божья Вера-ларёшная свеженьких саечек подкинула с изюмом. Во храм не ходит, а батюшку на великий пост балует, это ей зачтётся и всё такое… … Во-вторых же, сама речь у него не простая — не наша, не сердечная, а как бы с ехидцей, с задней мыслию, с под…стёбцем как бы, прости Господи. Но так-то они хорошо говорят по-русски, для конспирации. Почти незаметно.
Семёновна понимающе кивнула под себя.
Вот она домоет на крылосе, выкрутит в ведро тряпку и длинно плеснёт с порога на зачерствелый сугроб; там зашипит, задымится, а у отца Егора в задней горнице, где он переоболокается в служебное платье, как раз закипит-поспеет электрический самовар. Они уйдут туда пить чай № 36 со вчерашней сайкой и беседовать о последних известьях, а я приподыму снизу тихонечко скользкую доску, третью от аналоя, и неслышно высунусь на локтях из-под пола. Там уже будет буквально рукой подать до отца-Егорова жёлтой жестью обитого рундучка с забобонскими книгами. Только бы успеть обернуться, пока начнётся заутреня. И только бы не промахнуться, как прошлым летом.
— А в третьих, по пятницам, как стемнеет, еврей надевает на себя всю свою самую лучшую одежду и садится кушать.
2. А воды нам будут стеною по правую и по левую сторону
Девки посидели, встали. Руки сцепили и — бочком-бочком по промозглым простынным проходам: бабы-Раиным мановеньем Яшу искать. Завесы качаются, курицы вспархивают с отчаянным квохтаньем из-под сочных сапог, бегут на цопких цыпочках, в простынях бьются, хотят улететь. Вот до меня не курицы, а девки дошли, расцепились руками, наклонились, наперебой дышат; я же, не будь дурачок, прикинулся под бескозыркой как если бы сплю — ну нет тут у меня никакого Яши, ну что ты будешь тут делать, нету! рожу я его вам, что ли?! Постояли так, подошвами почавкали, хламидами пошуршали, подышали на меня прожжённым насквозь камнем, протлелым насквозь деревом, плоским известковым хлебом, разогнулись — и дальше пошли; нет хотя бы догадаться поправить мне на лице бескозырочку; вот как задохнусь я тут у них в великий в особенный день — будут знать!
Что было, что есть? — Ну, это просто: тыщу лет назад жили в Испании, недалёко от Египета, король Франко с королевой Езавелью. Франко-король был сначала жид, а потом перевернулся в христьянскую веру, в забобонскую, его Езавель-королева перевернула, не то, говорит, больше на яблоко не дам. Он без того не мог и перевернулся. А та ему: — И всех жидов своих переверни, не то на яблоко не дам. — Он велел всем жидам перевернуться. Одни перевернулись, другие не захотели, тогда у них началась в Испании гражданская война, и король Франко стал всех ловить, которые к нему в забобоны не пошли, и отводить к Езавели в инквизицию — она у них там выедала сердце. И всех так убила, кроме пацанчика одного лет так трёхнадесяти, а именем жиденёнок Захарка — и не простого пацанчика, но он поколенья от самого Мойсея числил, от того Мойсея, что народ ещё до того из Египета вывел, где было то же самое, только раньше. Захарку добрые люди спасли, русские новогородские корабельщики, спрятали у себя на корабле под тюки с мягкой испанской рухлядью и увезли в Новгород: они его усыновили. А король Франко решил: больше в Испании жидов нету, я сам теперь бог, Исус Христос и бешменчик, и мне всё можно. И стал делать разное похабство: поженился вдобавок к Езавели на трёх своих дочерях, они ему давали на яблоко. Потом Бог его убил, он умер. А мы с девками, с бабой Раей и с Яшей прямо от тех корабельщиков поколенья числим — их Захарка-жиденёнок жидовской вере научил и принял в жидовский народ, в лоно Абрама, Исака и Якова. И ещё Субботиных тоже, Замысловатых, Еретищиных, Промышленных и Поганкиных, новогородских тоже торговых людей, но те при Николае-кесаре обратно все перевернулись в русскую веру, в языческую, а нашу Захаркину напрочь откинули и почитай всё об ней позабыли. А мы свою веру содержим издревле и всегда её укромно в тайне шабашим, а что при Николае-кесаре перевернулись якобы в забобоны и ходим к попу Егору в церковь и в клуб Балтфлота на русское кино про Душечку Ковальчик — так это для отвода глаз, во спасение живота, говорит баба Рая, во отведение великия угрозы. Не то бы нас тот Палкин-кесарь, Николай первый этого имени, угнал бы жить, кто постарше, в глубокое сибирское поселенье, на край земли — на станцию Зима, где всегда зима и кровавый снег соскальзает с небесного ската — ко злым татарам, к немирным конеядцам бабайским. А деток бы наших всё одно поотнял, и поразрознил, и объязычил, и по разным училищам Суворовским да Нахимовским в воспитанье пороздал — наблошнять там их в забобонских науках пирожками да батожками для навечной потом службы в православном русском воинстве. …А может, его первомайские наши цыгане приукрали, малого того жиличкиного, если вообще? Той осенью — у нас тогда как раз пропали из школы учительницы Казимира Витаусовна по физкультуре и Людмила Прокофьевна по русскому, истории и алгебре и спасибо никогда больше не нашлись — Субботиных Вовка, гусь гундосый, рассказывал всей своей шобле на ящиках за Веркиным ларьком: это-де цыгане всяческих людей воруют, особенно детей и баб, усыпляют их маковым настоем на самодельном свекольном вине, увозят в кочевых телегах к посереди запретзонного лесомассива потаённому месту, зовётся же оно: Раклодром, а иными: Цыганская Падь, и волхвуют там над ними с заклинаньями таинственными и песнями типа «ай на-нэ-нанэ, дуги-дуги-да». Ворованные бабы и дети просыпаются под теми телегами, как с бодуна, во всё старое цыганское одеты и ни шиша не помнят — кто они, что они, каких они; думают, так цыганами несчастными и родились. Где цыган прошёл, там жиду делать нечего. Потому-де фараоново племя на свете не искореняется. Баба Рая на это считает: вряд ли.
Зато школы нет и не будет, покуда не пришлют с России новых учителок или не отыщутся старые, Казимира Витаусовна по физкультуре и Людмила Прокофьевна по русскому, истории и алгебре. Как потерялись они обе разом, тогда сразу через недельник прикатили с Выбор-города в газике Виктор Иваныч милитон оперуполномоченный весь в портупее с чужого живота и округлая, как облако, штатская тётенька по фамилии Облоно или как-то так типа того. Собрали родительское собранье в клубе Балтфлота и всем школьнообязанным по закону о всеобщем среднем образовании велели пока что в учёбу ходить в Первомайский совхоз. Сказано, нога завязана, ходи не хромай, сказал к закругленью повестки худой фараон, злоехидная моща милицейская: Шутка, граждане! Ферштейн? Та первомайская школа, она длинная-длинная, жёлтая с белыми колоннами, а помещается в бывшем помещицком доме Иван-Иваныча Энгельстрёма-барона, из тех шведских пленных, что строили кесарю Пётре пакгауз, а потом остались в русской службе служить; вместе с евоным батюшкой, со старым Иван-Иванычем-барином-бароном, перед первой ещё германской войной нашего жидятинского прадеда Якова возили на паровой генерал-губернаторской яхте до самого престольного города Рима, до кесарских самых палат — шествовать там под крылатым столпом перед почётной трибуной, представлять Великого Финляндского княжества сословья и народности к трёхсотлетью Романова Дома. Прадед ходил пешком, в облакированных для сохрана лаптях из Кунст-Камеры обутый, за вольных хлебопашцев великоросского исповеданья, а старый Энгельстрём-барин с сабелькой наголо скакал на Ласточке, на соловой кобыле — за финляндское дворянство, за военнопленных шведов и за всех землевладетельных люторан. Лопари ещё там были в собачьих сапожках, ижора, да весь, да корела всякая и иные хананейские лыжные племена в пуху и меху. Про то есть у бабы Раи в сенях, в тайной полости за одним особо процарапнутым голландским кирпичиком съёмным, великая книга мармористой зелёной кардонкой обложена, называется «Нива на 1913 г.», по ней она меня учит, пока школы нет и не будет, тайному жидовскому письму со всякими запретными ижицами, фитами да ятями, но чтобы писать таково не смел, даже для себя, даже не думал чтобы, не то загремим по этапу с Яшей и девками на край земли, где всегда зима… Ничего, на крайний случай у нас есть одно ненаходное место посереди запретзонного лесомассива, на том Похвальном на карту ненанесенном озере: с воздуха его под наклонёнными скалами и деревами не видно, а тропы к нему буреломом завалены и костяком зверским, от самых ещё ото дней октябрьской революции и гражданской войны; мы туда, кроме как Яша, и сами почти что не ходим. Вот учинится какая беда — гражданская война, октябрьская революция или годков через пять меня в русскую армию забрить-забрать захотят, в православное красное войско — там мы с бабой Раей и Яшей и с девками схоронимся, перегодим… …Внутри первомайской энгельстрёмовской школы — тишина, темнота, паркеты, багровой мастикой умащённые, натёрты полотёршами-зэчками с соседской жензоны по шефскому договору до скользкости льдинной; по почти не освещённым тёмно-блестящим коридорам изредка пробегают на цыпочках, оскользаются мелкие цыганята — дёрганые, но медленные тени: похоже как под водой, в просвеченной светилами и кораблями сердцевине широкого Алатырского моря. Ходить-то с тех пор так все и ходят, как сказано-нога-завязана, по Выборскому шоссе до первомайской центральной усадьбы, но пока что допёхаешь, уроки-то все и окончились, уже из электрической машины, в учительской стоит, прозвенел последний звонок на голос нашей великодённой песни или похожий: Прощайте, товарищи, с Богом. Ура! В той машине под хрустальным кожухом бесконечно-медленно обращается мелкодырчатый мелкозубчатый круг из латуни, из жёлтого железа латынского; её старый энгельстрёмовский барин перед первой германской войной выписал с Гельсинок за сумасшедшие деньги: подглядел одну такую на генерал-губернаторской яхте, не яхта была, а целый особняк плавучий, — пока их с прадедом Яковом туда-обратно возили и на убой кормили холодными фазанами, типа наших куриц, но самоцветного пера, и поили до онеменья крымским шипучим вином «Советское шампанское», а машина знай себе сама по себе играла, играла… а он слушал, слушал и тут же за столом продал прадеду Якову заручно клин земли от пакгауза до моря — в пятый, обещался, что в самый последний раз: Лютором и всеми бешменчиками клялся, больше-де никогда не будет звать адвоката Гуревича отсуживать ту землю назад, и — прямо с яхты выписал забобонскую эту машину беспроволочным телеграфом: обеденное время отбивать, ну и под музыку для всяких беснований всенощных, для люторанских радений — для плясок хороводных и парных вокруг энгельстрёмовских ослепительно начищенных мелом панцирных пращуров с мечами и копьями; пращуров потом свезли в Ленин-город, в старый кесарский дворец, на всеобщий позор и во съединенье идольской силы, а машину ту по утрам заводит и наводит финский татарин Хидиятулла Муслимайнен, тамошний школьный дворник. Придёшь туда, покуришь за колоннами, спишешь с доски заданье домашнее ну да и иди себе прямо с Богом обратно. Не хромай. И дворник Хидиятулла прячет в две лобовые морщины восемь сырых воспинок, шаркает по двору кривой плоской метлой: Шайтан! Пшла, пшла вон! Меньшие до пятого класса цыганята, каких ещё не берут в дальнее кочевье с цыганскими мужиками, а берут только с цыганскими бабами и младенцами христарадничать милостыню и торговать петушками на щепочке, из сгущённой крови-руды вылиты, на Выборском горвокзале, они поселковым через то завидуют смертною завистью и кидаются им в спину пригоршнями придорожного праха и сухими лошажьими яблоками, зимой же — твёрдым снегом и ледяной теребенью. Но в меня целить избегают — такое им заказано строго-настрого от самого цыганского атамана Виталика Скоробьенко: ему с нами ссориться никак не с руки, он к нашим девкам лошадей водит: перековывать в летней кухне по трёхе за двенадцать копыт. …Ну всё, сыскали наконец девки Яшу, где-то об него спотыкнулись в каком-то отсеке; он хотя не отмахивается, чтобы не пришибить, но цепляется всеми руками-ногами за лежанкины рейки, пукает возмущённо и нераздельно ворчит, а они его тянут-потянут, тянут-потянут — крутить динаму у бабы Раи на фонаре.