"Спи, моя радость, усни!". И я с приятной улыбкой на устах смежил вежды.
А перед этим мы, удобно устроившись в креслах, смотрели телевизор, в один голос ругая передачи за пошлость и низкое качество. Шесть или семь раз я бегал в туалетную комнату блевать проклятыми сухариками и коктейлем из молока и чая…
Следующие пять дней мы провели вместе. На второй или третий зашли в Манеж поглазеть на персональную выставку моего давнего приятеля Симеона Шварца.
Бывший абстракционист, он, когда-то написавший авангардное полотно "Шварцы прилетели", теперь халтурил в строго академической манере, принесшей ему известность и богатство. Бог мой, как мельчают люди! Прав был пьяный Юрок.
Рассматривая колоссальных размеров картины, изображающие то, чего никогда не было и быть не должно, я громко возмущался, своим вызывающим поведением приводя в негодование истинных ценителей искусства, которые толпами бродили по выставке, и бритые наголо служители едва не вывели меня вон.
А говорил я о том, что Шварц, воодушевленный нетребовательностью публики и обнаглевший от собственной безнаказанности, гадит на покрытый грунтом холст, как вороны гадят с деревьев на прохожих — удивительно кучно и точно.
Поставив Дину перед портретом какого-то уголовника в дорогом костюме при белоснежной рубашке и строгом галстуке, я обратил ее внимание на наручные часы портретируемого. Художник был настолько примитивно реалистичен, говорил я, что скрупулезно отметил время, когда состоялся последний сеанс.
"Посмотри, — сказал я, любуясь своей профессиональной зоркостью и упиваясь собственным ироничным остроумием, — одиннадцать пятьдесят шесть. До боя кремлевских курантов — всего ничего, каких-то четыре минуты! Картина вот-вот сама исполнит гимн Советского Союза! Какой дремучий натурализм! И какая похвальная точность!"
Симеон Шварц был личностью не обычной. У него была куча достоинств. Например, он обладал исключительно крепким здоровьем. Он никогда не болел и не мог понять, почему болеют другие. Он страшно удивлялся, когда узнавал, что кто-то из его знакомых простудился или умер от инфаркта.
"Умирать раньше срока — пошло! Синоним смерти — распущенность! Дисциплинированные, тренированные люди не имеют права ни болеть, ни умирать!" — выпячивая цыплячью грудь, убежденно говорил он и пропускал очередные похороны, ссылаясь или на занятость, или на плохое настроение.
Траурные церемонии он принципиально не посещал, щадя нервы. Он говорил, что у него нет времени на всякие глупости, вроде созерцания позеленевших лиц покойников. Он не любил расстраиваться, справедливо полагая, что это сокращает дни и без того короткой жизни.
Он, в отличие от известного философа древности, не назначал себе какой-то определенной даты смерти. И делал он это не из суеверного страха. Подозреваю, он намеревался жить вечно.
Уверен, в его родословную книгу некогда затесался легендарный Голиаф, который был бы жив и поныне, если не его роковая встреча с Давидом, который все свои дела решал при помощи грубой физической силы.
В течение нескольких лет мы, что называется, дружили домами. В то время для меня и Шварца это означало, что мы были обязаны вместе проводить уикенды. Мы их и проводили вместе. И чаще всего без жен (я тогда был женат). Иногда с подружками.
И вдруг Шварц заболел. Разговаривая по телефону с его женой, веселой и умной хохлушкой Майей, я слышал в трубке, как мой друг громко кашлял и, откашлявшись, томно стонал.
Я хотел навестить больного, но Майя решительно и, как мне показалось, насмешливо отказала мне в этом.
Прошла неделя. Потом — другая. По каким-то кляузным делам зашел я в Академию. Встретил Шварца в буфете. Бросился к нему. Меня поразило, как сильно он изменился. Как постарел и обрюзг.
Что делает с людьми болезнь!.. И вот что он мне поведал. Оказывается, он был при смерти. Но, благодарение Создателю, его здоровье теперь вне опасности. Говоря это, Сёма устремил вдаль померкшие глаза и надолго замолчал.
Да, плохи твои дела, коллега Шварц, подумал я. Глаза никуда не годятся. И весь ты какой-то притихший и поблекший. Ясно, что болезнь не прошла даром не только для тела, но и для души…
Я приободрил его, сказав, что все зависит от него самого, от силы его воли. "Да, — сказал он и странно посмотрел на меня, — но есть что-то сильнее воли".
Позже Майя со смехом рассказала мне, как все было на самом деле. У Сёмы впервые за всю его сорокалетнюю жизнь случилась заурядная простуда.
Когда Шварц в начале болезни испытал непривычное недомогание, сопровождавшееся незначительным повышением температуры и легким ознобом, он, до той поры не ведавший, что такое плохо себя чувствовать, решил, что пришел его смертный час.
Сначала новые ощущения ужаснули его. Потом, с грустью осознав, что от судьбы не уйдешь, он смирился и решил мужественно встретить смерть.
И как ни стыдила его Майя, призывая прекратить дурачиться, Шварц, искренно убежденный, что ему приходит конец, глазами полными горя и укоризны смотрел на бессердечную жену и готовил себя к смерти.
Он вдруг вспомнил, что он еврей, и решил обратиться к иудаизму.
Он потребовал, чтобы ему немедля раздобыли Талмуд и привели раввина.
Но православная Майя проявила неожиданную твердость, и Шварцу не оставалось ничего другого, как выздороветь. И он выздоровел.
Худосочного и невзрачного Шварца безумно любили и жалели женщины, среди которых попадались удивительные красавицы и умницы.
Он часто сходился с ними. О его увлечениях знала терпеливая Майя. Она страдала, потому что тоже была влюблена в этого талантливого человека, давно сознательно и без угрызений совести продавшего душу дьяволу.
Он обладал непревзойденным талантом прекращать близкие отношения с женщинами, обходясь без истерик и скандалов.
Расставаясь с очередной подругой, хитроумный Симеон так виртуозно и убедительно обставлял процедуру расставания, что введенная в заблуждение жертва оставалась в полной уверенности, что это не он ее соблазнил и подло бросил, а она, неблагодарная и порочная, оставила несчастного Шварца.
Как он это делал — для меня загадка.
А элегантно покинутые им женщины долгие годы продолжали боготворить коварного возлюбленного. Наверно, этот заморыш знал что-то в природе женщин. Что-то, чего не знали они сами…
Он ступал по женским телам, как Наполеон — по трупам на бранном поле Аустерлица.
Однажды в подпитии, в обществе непритязательных и беззаботных девушек, которым было совершенно наплевать, о чем при них говорил Шварц, он, горделиво выставив вперед свой раздвоенный сластолюбивый подбородок, признался мне:
— Мне сорок лет. Из них больше половины я любим женщинами. Представляешь, сколько за эти годы надо мной было одержано побед?
И он самодовольно заржал. Как же мне хотелось набить ему морду!
Он не скрывал, что жил чужим состраданием. Он им питался. Он с наслаждением пил чужие слезы жалости.
Через всю жизнь Симеона Шварца прошла великая любовь. Это была любовь к самому себе. Он любил себя всего: от макушки до пяток.
Майя, которая знала Симеона лучше, чем он знал самого себя, рассказывала мне, что ее муж каждое утро ненадолго застывал у зеркала и, внимательно разглядывая свое поношенное лицо, с воодушевлением восклицал: "Ты только посмотри, Майечка, что делают с человеком правильный образ жизни и контрастные души. Господи, да это просто чудо — у меня лицо двадцатилетнего юноши!"
И, искренно веря в свою неотразимую моложавость, он любовно мял пальцами дряблые щеки, изрезанные глубокими старческими морщинами.
Сын дамского портного и медсестры, он с детства испытал радости российского антисемитизма.
Он хорошо знал, что творится в душе десятилетнего мальчика, когда ему в след пускают "жида". Мне кажется, он всю жизнь нес в себе это оскорбление. Это было то тайное, чем он не делился ни с кем.
Только однажды он проговорился. Мы к этому моменту уже порядком нарезались, и он, наваливаясь на меня своим тщедушным телом, исступленно орал: — "Как я вас всех ненавижу!"
Он был чистым продуктом эпохи застоя. В его представлении честным можно было быть лишь тогда, когда молчишь.
Удивительно, но Шварц, стопроцентный еврей, никогда не заговаривал об отъезде в Израиль. Когда об этом с ним заговаривал кто-то другой, он морщился: "Зачем? Что я там не видел? Там же столько евреев! Не протолкнешься!"