– Но что может быть лучше для граждан, чем спокойствие мертвых?
Так мне в одной из кофеен Измита сказал однажды толстый грек, помешивая ложечкой пряно-сладкий, аритмичный, столь же крепкий и горячий, как местные ночи, кофе. Он отпил.
– Не удивляйтесь, ведь я по долгу службы много путешествую во времени и знаю наверняка. Для меня, например, вот этот кофе – колониальный.
Вполне возможно, что я тогда просто ослышался. Но сейчас, когда я, ожидая решенье о твоем приезде из внятного своей неосуществимостью прошлого, поставил на карту право эпохи владеть мною как простейшей биографической жертвой, я думаю, что мой грек мог вполне оказаться прав».
Право видеть твой профиль стоит несколько монет. Но неизвестно, захочет ли Sta fermo оставаться без залога.
В Белом Городе сквозь паутину воспоминаний о Белом Городе несколько тысяч лет назад идет снег, оседая частично пылью созвездий в небесных ячейках, идет белый свет, укрывая, называя Город. И далеко, где-то в теплом углу моей памяти, в жарко натопленной комнате, кто-то открывает окно в подмосковный январь и, счастливо улыбаясь, ставит пластинку Сальватора Адамо.
Но посланникам свойственно приближаться.
А здесь дождь до стекла омывает кости, здесь редки благозвучья, здесь хлопают двери, зазывая призраков вовнутрь: число их равно количеству утр, проведенных перед зеркалом в ванной. Все засыпает и еще движется лишь по привычке. И сам уже чувствуешь, что незачем передвигаться, – почему-то всегда находится некто (с кем лицом к лицу столкнуться значит – очнуться), кто уже принес хлеб, отправил письмо, вернулся с прогулки, включил лампу… В то время пока ты лежал навзничь, растворяясь в воздухе спальни, на ощупь взглядом сличая ладонью лицо с разводами на штукатурке: прохудилась крыша твоей мансарды, и капель вымывает сталагмитовую кость лица, ускоряет растворенье, – но исчезновение лица из страдательного залога уже готово спасти положенье.
– Я прикладываю ладонь к губам, надеясь, что они помнят твои глаза…Тело сводит судорога умирающей памяти прикосновений.
Персидская сирень. Это только сейчас я узнал, что персидская. И совсем не махровая. Потому что махровой не чета. Цветок жиже, бледней, худосочней, и совсем нет в обойме пятипалых фантов. Сама кисть не отличается роскошью, так только – гибкая кисточка кларнетиста, а не плетеная гроздь длани Шопена. Тронешь – замотается, а не закачается: медлительно, увесисто, упругой прохладой наполняя горсть.
И запах. Махровая, да и обыкновенная, самая что ни на есть палисадная, – благоухают, хотя иногда и чересчур, до мигрени (особенно если везти ведерный натюрморт с дачи на машине, мучаясь цветочным духом в пробках после кольцевой).
«Персидская» же звалась в детстве «вонючкой».
В десятом классе персидская сирень однажды сочлась с Грибоедовым: с деревом, чьи голые ветки видел Вазир-мухтар из окна, глядя во двор русской миссии в то утро, перед смертью: с тем, чего он не увидит в июне – розоватую пену на раскаленной лазури и бабочек.
Деревья, росшие за домом, наполняя тенью окна, были достаточно мощными, чтобы устраивать на них индейские гнезда. Видели ли вы когда-нибудь сирень, в кроне которой можно было бы играть в войнушку?
Детство летело, и стволы облюбованных нами деревьев со временем отполировались, как школьные перила. Но дело даже не в сирени, а в бабочках. Я хочу вспомнить этих бабочек.
Они внезапно появлялись среди лета. Обычно в конце июня, непременно накануне полнолуния, каждая кисточка вдруг вспыхивала, трепетала, тлела и замирала лоскутными всполохами порхания. И тогда я брал из дому огромную, как тетрадный лист, лупу.
Надо сказать, что почему-то у меня всегда был образ идеальной сирени. Он не был чем-то выдающимся, но он был необходим, как внутренний вызов идее цвета, – и я воображал себе нечто лилово-кипенное, как грозовое облако сверху, если смотреть из солнца. Когда я наводил на сирень лупу, мне казалось, что, собирая стеклом лучи, я приближаюсь к идеальному зрению. И эта возвышенность неким образом позволяла мне охотиться на бабочек. Я подносил руку к веточке сирени, и линза, скрутив свет, выкатывала мне в глаза миры, составленные чешуйчатыми разводами бабочкиных крыльев.
Особенно мне нравились «парусники». Формой сложенных крыльев в самом деле напоминая стаксель, они были уникальны вовсе не узором, а ровным цветовым рельефом, который, открываясь во вздыбленных силой линзы полях, завораживал меня на бесконечные мгновения, словно был цветом благодати, наполнявшей темь материнской утробы.
Разглядывание затягивало с головой. В то время как прочие по наказу взрослых собирали бабочек в трехлитровые банки, кишевшие упругим под ладонью трепыханием, дымившиеся над горлышком стряхиваемой пыльцой, я занимался куда более гуманным уничтожением поколения гусениц, ежегодно грозящего сирени.
Удовлетворившись визионерским путешествием, я медленно, точным, как у бильярдиста, движением отводил руку и, сжав солнце фокусом на крылышке, навсегда запоминал, как темнела, коричневела, чернела – и вдруг подергивалась седой прядкой страница «Вазир-мухтара», как вспыхивало прозрачным лоскутом оранжевое пламя, как слова, вдруг налившись по буквам синеватым отливом, гасли непоправимо одно за другим – словно дни сотворения мира.
Он становится на четвереньки. Ложится. Замирает. Он передразнивает ее: отбрасывает левую руку, прикладывает щеку к предплечью, просовывает кончик языка между зубов. Он крепко жмурится: не помнит.
Потом начинает реветь от злости. Катается по полу, бьется. Оцепененье. Раза три сосед возвращался с работы. Визг щенка добермана у лифта, коготками по створкам. Приходила хозяйка квартиры за санками для сына – прошла только на балкон из кухни, писала долго записку, что была, забрала.
Утром выходит в ванную – бриться. Ровно помазком залепляет зеркало белым. Мочится в раковину, сливает горячую воду. Движенья легкие как кровь – движения не весят. Он не чувствует лица, нажима. Пустота. Ничего не чувствует и боится этого: неловок.
Клубника со сливками пены, молотый перец щетины. Обрезался, где желудь миндалины, глубоко – он чувствует ранку изнутри, ее податливость при глотке: проем в пустоте. Щепотью пробует стянуть – папиросная кожа. Ему мешает эта легкость. Он не… Не чувствует, как набухают края ранки и распускается бутон шиповника – приглашающая влажность, невесомость входа.
Пробует средним пальцем, оттягивает, не понимает, насколько глубоко гортань, – отводит правую руку, роняет бритву.
Стирает с зеркала пену, пытается видеть туманность, порез, разводы, клочья, воронка свиста.
Он понимает, что не смотрит себе в лицо. Обрыв.
Однажды они играли в жмурки – завязывали глаза кашне так туго, что становились видны зеленые разводы: палочки, колбочки от глазного давления приближались дном, изнанкой глазного яблока. Тупая боль. Завязывали обоим, чтобы не было победителя, и бродили по дому на ощупь.
Ольга представляла внутри себя их двухэтажную жилплощадь – так легче: сеанс одновременной – с домом и с ним – игры вслепую. Когда дом не видит жильца – так проще: клетчатый шотландский мозг восемь на восемь, два в шестой свободы чувства. Все упрощено до предела – ход конем – рука выбрасывает подвернувшийся пуфик за предполагаемый угол и судит о спугнутом по шуршанию, воплю:
– О, коленная чашечка! О, нерв предплечья! – о подлокотник кресла или о косяк в прихожей.
И тогда следует бросок вперед: осалить.
Она чуть сдвигала шарф, чтоб видеть – пусть и недоимками сумерек – очертания. Она шулерствовала, поскольку до слез не любила проигрывать – никогда – она – до слез.
И вот поднимается наверх – девять ступеней – в спальню, в руке подвернувшийся в прихожей зонтик – продолжение руки – щупальце слепого, предупредительный орган нечестной подсказки, разрешенной правилами.
У него же – ничего: выставлял перед собой напряженную пустоту, как поле, – и прислушивался к ее возмущениям, волнам. Он считал это верным способом, когда привычное еще и усиливается волей, будучи ею раскрытой, – то мозг настраивается на различение.
До этого они бродили по дому бесконечно, никак не могли встретиться – отсюда известное напряжение: нервы на штопку, поскольку для них это было настоящей битвой. Поймав себя, они владели друг другом жестоко – до края.
И она видит его – он близорук и неважный искатель, даже при свете рассеян. Она мечет сорок пять сантиметров алюминия ему в корпус – и вдруг раздается яркий – лоскутья света – звон.
– Ты разбила зеркало!
Зеркало разбилось.
– Как странно, я поймал тебя. Ты проиграла… Зеркало… Ну вот еще…
Истерика и всхлипы – испуг в глазах.
– Подумаешь, стекло. Ну, прекрати… Скажи ведь – проиграла? Ты спутала со мною отраженье… Что же… Ведь тебя нельзя винить. Ну, успокойся…