– Как странно, я поймал тебя. Ты проиграла… Зеркало… Ну вот еще…
Истерика и всхлипы – испуг в глазах.
– Подумаешь, стекло. Ну, прекрати… Скажи ведь – проиграла? Ты спутала со мною отраженье… Что же… Ведь тебя нельзя винить. Ну, успокойся…
– Я выиграла! Выиграла!
– Да-да, конечно, выиграла – ну как иначе, успокойся…
Рыданья. Мокро и понятно. Истерика.
– Это нечестно. Я… Я спутала себя с тобой!..
– Ты просто испугалась. И темно ведь было. Ну, глупышка, – он целует ее в глаза. Она вырывается, ползет на четвереньках в угол и глядит оттуда, постепенно затихая, как пойманный с поличным вор.
Ошеломленная внезапной ненавистью, страхом.
Сознание обладает свойством в загнанном, придушенном состоянии открывать второе дыхание: производство случаев – смешных или черных, но непременно забавных.
Однажды оно представило, оплыв под жарой на скамейке в буковом парке, что бегун, сейчас долго петляющий между розовых кустов, пробираясь неуклонно в его – сознания – сторону, все же не сможет найти брешь в шпалере и, обогнув лужайку, спустя время приблизится и заколет эстафетной палочкой свойство, видимость, зрение.
Еврейка – мать, папаша – пьянь, антисемит и слесарь. Еще сестренка.
Семья жила в Солотче, под Рязанью. В Чечню его забрили по весне – мать сбереженья все тогда снесла врачу – наркологу и гаду, чтобы он мужа ей поправил навсегда, – и потому на взятку не хватило.
И он пошел. В саперы записали. Понятно, не хотел, боялся. Слово «сапер» к тому же вызывало бред: ползет он тихой сапой по лугу – высокая трава – ковыль и васильки качают волны над сознаньем; душно; пчела поет, кузнечики гремят и брызгают щекоткой рикошета – и вот, как тигр добычу, видит деву: роскошная прозрачной наготой, в примятых травах истекает негой – в объятьях солнца, полдня. Клевер она вплетает в волосы себе и раскрывается просторней для лучей, – пронзая, превращающих ее в полуденницу. Он – уже без сил – себя бросает в наготу, однако светило бьет его наотмашь в темя, и жуткое паденье в сапу, в морок; его протяжно тянет через строй, где дембеля с заботою хозяек, взбивающих на завтрак гоголь-моголь, его лупцуют бляхами в оттяжку…
«Чур-чур», – он бормотал при этом и встряхивался, чтобы навести сознание на резкость и увидеть – реальность: улицу, прохожих, двор… Да и вообще – вплоть до седьмого мечтал он в летное, в Тамбов, податься (однако зрение внезапно подкачало), а уж никак не о саперном деле.
Два месяца сап. курсов под Дербентом. Учебный бред плакатов, разбашлявших, как на лубках, простейшие примеры «ловушек-на-себя». Плюс – практика: сплошная бeстолока – взрывалось все, за что бы он ни брался: «рожки», «сушки», «растяжки», «попрыгунчики», «лягушки», «фугасы-с-кремом», «завозухи», «стечки»…
Прогресс был только в том, что научился – когда инструктор «ебс» среди разбора уныло возвещал и в списке череп очередной с любовью малевал, – уже не дергался, а только дул на взмокшие от напряженья пальцы.
Его так и прозвали в группе: «Смертник».
В сап. школе все же было развлеченье: раздолье самовола. Он впервые тогда увидел море. На него оно произвело – не впечатление, а потрясенье – сродни тому, как божество громадное, пахуче дыша опасной близостью, внушает надсмертный трепет избранному им.
Сначала он, покинув часть, учуял какой-то терпкий и тревожный запах. И запах этот вел его, волнуя, вниз, переулками, сплетенными в клубок. Минуя сгустки каменных компaсов, сквозь катакомбы теплого заката – вниз, вниз…
Вдруг шоры стен раскрылись залпом. Огромная пахучая зверюга у ног его лежала. Словно время – сверх-будущее: то, чем вечность-матка потомков венценосных кормит впрок… И тут ему почудилось, что море – как если бы при взгляде на слепца в чертах его мелькнуло ваше, пусть передразнивая, отраженье, – что море сложно смотрит на него – как будто бы в провал, в который, глянув лишь раз, ты вечно смотришь, словно в букву клейма на собственной сетчатке. Словно – в парение медлительное смерти, в медлительное вознесенье жизни.
Когда увидел пенные барашки, подумал: ледоход. Как по Оке шествует грузный лед. Льдины, как отмершие облака, ноздреватые, грязно-белые, натруженные качкой лета. Придонный стеклянистый лед всплывает, охнув, как подлодка с ходу, идет в обратку, гнет кусты, звенит бубенчиками, мешаясь с птичьим гамом…
И так как думать презирал, почуял: суть моря в принципе горизонта, в тайне дальней прозрачности – что за ней; в тайне поверхности – немыслимая, непрямая сумма податливости проникновению и недоступности глубин, «пространства-за». И еще: море – будущее без капли прошлого.
Жизнь как движенье заканчивается, как правило, на берегу.
Море, море. Равный воздух. Горизонт проколов, парус дал течь рассветом.
В степной Чечне пыль замешивает своих и чужих, множит потемки грядущего, страх. Восемьсот граммов пыли на бушлат. Пыль напитывает тело, и оно, разбухшее, становится чутким, как ослепший глаз. Внутреннее – становится серым, неясным, неотличимым от зренья. Пыль стирает кожу противостояния, уничтожает врага, делая его внутренним. Война ворочается против себя. Пыль тучнеет – разъедая, перемалывая, превращая в себя – ландшафт, войска…
Все время хочется стрелять в облака пыли и материться. От страха – вроде молитвы.
В Чечне он сразу понял, что он шваль, что – большинство. Сгорая от стыда и страха, он шел со взводным по дорогам – фугасы, мины шаря – как трюфеля свинья. Когда вдруг пикало – «пи-пиии», – он матерился: неумело, но бранью страх он заклинал и, обливаясь потом, разгребал, как археолог, хрупкий прах хазара.
Однако скоро это кончилось. Однажды он видел, как команда БТРа в кустах у блокпоста козу сношала. После солярой куст кизила подпалили и ржали, глядя, как животное плясало на привязи вокруг огня.
И он смотрел, не в силах оторваться. Как и козы хозяйка: старушка русская – то плакала, то вдруг крестилась, причитая: «Машка, Машка, беги, сестреночка, беги».
И он сбежал. Туда – где был вчера с сержантом, вверх по дороге к Курчалою, где полдня на поле вешки проставляли, чтоб завтра зону минометом прочесать. Но ни черта не получилось – только сломило ногу, будто спичку (грохот боли), поддых вломило жаром, дальше – темень густого, как блаженство, забытья.
Едва за членовредительство его не посадили. Спасибо взводному: сказал, что сам послал.
Когда зажила кожа, комиссовали. Вернувшись, рубанул: «Мы едем». Папаша забыковал подписывать развод и разрешение на выезд, и тогда он врезал: и костылем и сковородкой, чуть не угробил, спасибо – мать отца уберегла.
И вот приехали. На пенсию его в чудесном месте поселились – в Несс-Ционе, в Сиона Чуде. Полчаса до моря. Городок – косые плоскости известки, черепицы – как парусник на шторме хoлмов, в пене олеандров. Кругом пардeсы – апельсиновые рощи: развешанные молнии шаров, плантации восходов и закатов. С холма окраинного – распашной ландшафт, раскатистый, как пение победное Навина: чуть сизая, мечтательная дымка – волнистые, желанные объятия Земли, припасть к которой – как взойти к возлюбленной: в свободу впиться насмерть.
Уже полгода каждый день приходит к морю – как к молитве. (Ведь молитва на известном языке не понятна не-человеку – Богу.)
На костылях приходит к морю, как о воздух переломанный кузнечик. В рубахе белоснежной, с сумкой, где два яблока, «Над пропастью во ржи» и трудные пособья по ивриту.
После ульпана каждый день. Он платит гроши за проход по пляжу и ковыляет к своему местечку под утесом: вверху торчат прожектора и вышки с колючим огражденьем морпехбазы. От берега в ста метрах – глыба: туша затопленного танкера; граффити – размашисто по крупу – Moby Dick.
Приходит к морю. На песке: почти полет – тире, две точки. И в воздухе – почти что танец: мах маятника, фавн, Нижинский мертв.
Фавн знает по минутам расписанье заката. Знанье это есть отчет – в размеренности жеста сотворенья – ежемгновенного усилья мысли Бога, которая удерживает мир.
Он не купается, он ждет, усевшись на им примеченный, размером с том великой книги, камень. Море – пляшет или шевелится, дрожит мурашкой ряби. Камень – кусок известняка, с вкрапленной галактикой моллюска. Теплый.
И вот настало праздничное время – Пурим по всей Земле пустился в пляс. Но одиночество еще пока всесильно и вместе с ним хромает к морю – прислушиваться к празднику внутри.
Шторм постепенно идет на убыль. Катер торпедный все меньше похож на щепку. Если порыться в кармане, найдется рубль: гриф двухголовый, зрачок расклевавший в решку.
Время праздника для Земли и жизни карнавал баламутит для света смеха. Звон и песня, и радость в обнимку пляшут.
Шторм. Ни ветерка в мертвой зыби. Гвоздь солнца, закат гвоздящий в прорве горизонта.