Профессор еще раз погладил девочку по голове, и доктор Зариня взяла ее за руку, повела, кивнув холодно ему на прощанье. Он прошел мимо окна, не заметив меня, и странным было его благополучно-красивое лицо. Словно кто-то перемешал вдруг черты; что-то неопределенное, неясное вместо плакатно-четкого.
И вдруг я догадалась. То ли глухие сплетни — первое, что узнает вновь прибывший, то ли долгая болезненная напряженность моей души сделала ее сверхчувствительной, но я догадалась. Девочка, которая преподнесла ему цветы, — его дочь. Его и доктора Зарини. У него сегодня день рождения. И они долго поджидали его на этой глухой тропе, доктор Зариня поджидала, зная наизусть все его маршруты по двору клиники. Но не открытие поразило меня, а тоскливая, противоестественная убогость происшедшего праздничного события. Эти двое, взрослые, они когда-то лежали в объятиях друг друга и говорили такие слова, и прохладная доктор Зариня стонала и прижималась лицом к его гладкому, огромному и загорелому плечу, и он смотрел на ее будто щелоком вымытое, тогда совсем молодое запрокинутое лицо, а потом спал рядом, беззащитный перед всем миром, и она одна была охраной, а теперь холодный кивок — и в разные стороны, а вечером в его благополучном доме праздник, и именитые друзья, и счастливые дети, а там — троллейбус, и образцовая авоська, и девочка в коротковатых брючках.
Зачем? И чья вина? Зачем была та ночь и утро, когда расчесывала каштановые волосы в ванной, и он подошел сзади, и они долго смотрели друг на друга, но не прямо, не глаза в глаза, а в стекле зеркала. Только затем, чтоб родилась девочка? И раз в год приводить ее, не знающую, а если жестоко, то знающую, к нему, на эту глухую тропу…
Я тоже могла бы так. Могла бы, да не смогла. Чувство вины, но не перед тем, что еще и человеком не было, а перед другим — словно в ловушку его заманить захотела. Виноватой себя посчитала, что неопытностью своей жизнь омрачу, лишу радостей привычных, пускай и ненадолго, а лишу.
Как обрадовалась, когда, краснея, спросила у многоопытной Риты, и та, смеясь, ответила:
— Большое дело! Я на пятый день вхожу в строй.
Лето закончилось сегодня. Я поняла это по цвету неба, когда вышла из автобуса и пошла к морю. Домой не хотелось. Из привокзальной почты в Риге звонила в Москву. Мама разговаривала весело о пустяках, похвалилась, что Ленька летнюю стипендию отдал ей целиком: «Это тебе, бабушка». Рассказывала, какой он хороший мальчик и как трудно ему, домашнему ребенку, жить в палатке; «эта их полевая практика — какой-то кошмар, он ужасно кашляет», а потом вдруг заплакала: «Анечка, возвращайся, я все время думаю о тебе, возвращайся, детка моя, я же ни в чем перед тобой не виновата».
Успокаивала ее, говорила бессмысленно-ласковое, заверяла, что живу прекрасно. Она:
— Тебе деньги нужны?
— Да что ты, мне вполне хватает.
— Сколько ты получаешь?
— Сто, — солгала не задумываясь, получала семьдесят.
— Я тебе пришлю из Лениных, двадцать пять.
— Не надо. Вилма меня кормит.
— Какие они? — спросила первый раз с усилием.
— Хорошие, добрые. Приедешь, увидишь. У меня целый дом и цветной телевизор.
— Какие они?
— Не знаю. — Все-таки не выдержала до конца, сорвалась и испугалась: — Они сдержанные очень, но ко мне относятся хорошо, парное молоко для меня берут у соседки.
— Звонил Олег, спрашивал адрес.
— Не надо.
— Он хочет приехать. Нет, он сказал — заехать. Решил по Прибалтике прокатиться.
— Не надо. Я не хочу.
Почему-то он мне часто снится. Наверное, оттого, что по ночам просыпается совесть и мучает меня, ведь не случайно пробудилась со странной фразой в голове и сказала ее вслух:
— Нелюбимый, преданный мною, зачем ты мне снишься?
На море пронзительно-ясно и ветер холодный, осенний.
Да, лето кончилось, хотя еще только конец июля. И не было лета, одни дожди и туманы по ночам. Как тоскливо будет здесь зимой. Да, тоскливо, и нужно быть готовой к этому. Как будто сейчас весело. Черный остов лодки, заплывшей песком. Мое первое прибежище. Здесь год назад проводила часы, укрываясь от ветра. Тот июнь был странным. Слепило солнце, деревня казалась вымершей, я одна бродила вдоль моря, посинев от ледяного ветра, а сирень цвела вдоль кладбищенской ограды, в палисадниках, у заброшенных лесных дорог. Удивительная сирень, тугие гроздья цветов, и в любой момент можно было отыскать счастливый цветок с пятью лепестками. Полагается съесть такой цветок, и я просто объедалась счастьем, его кисловатый вкус и сейчас помнят нёбо, губы. Вот здесь, у ограды кладбища, возвращаясь в светлые сумерки с моря, нашла светляка. Притащила в дом, положила в хрустальную розетку для варенья, что хранилась за стеклом полированной горки среди прочих ценностей Вилмы. Там же стоял меховой кот с огромными стеклянными глазами и качающейся на пружине головой, аист с кулечком — новорожденным, свисающим, будто повешенный в смертном саване, на ниточке из клюва, и масса прочей дребедени — ежей из шишек, керамических грибов, деревянных пивных кружек.
Сияние светляка дробилось в острых глубоких гранях, и, засыпая, я смотрела на чудо, тлеющее у моего изголовья на тумбочке, когда страшная мысль пришла в голову: «Я принесла его с кладбища, это может оказаться дурной приметой, которая погубит мое счастье».
А счастье было.
Я встала и выбросила светляка в окно. Падучей звездой он упал на черную траву и там погас.
Может, то, что он погас, и было дурным предзнаменованием, очень далеким, но все же знаком беды?
Когда же это случилось? В какой день, в какой час?..
Я стояла уже у дома. Соснового дома на холме, так переводится его длинное название. Крашенный охрой, длинный, не очень складный с виду, он был замечательным домом. В жару прохладным, в холод долго хранящим тепло кафельной белой печки. В нем было очень много окон, сплошные окна, и желтые деревянные полы, и пальма в самой большой комнате, и два входа: один в кухоньку, другой, с бетонным полукруглым крыльцом, в лучшую на закате комнату. Отсюда можно было наблюдать, как розовеет вершина сосны, потом ствол, и по ночам шелест огромного каштана смешивался с шумом моря. Я вспомнила, как в первое лето проснулась от пения далекого хора, где-то забыли выключить радио, но на следующую ночь — снова пение, и тот же хор, и та же странная однообразная мелодия, — догадалась, что это шум моря.
Когда каштан цвел, я по нескольку раз в день останавливалась под ним, чтоб услышать гул шмелей. Казалось, что попала под своды огромного костела, где играет орган, таким могучим и ровным был гул. Я поделилась каштаном с Агафоновым, в единственный день его приезда сюда, поделилась как самым ценным, и он сказал, что действительно похоже на костел, не только из-за гула, но и из-за белых свечек цветов и сумрака тени. Тогда он посоветовал мне прочитать Пруста. «Вернемся в Москву, я тебе дам. Должно понравиться». Лучшей, чем гудение шмелей, музыкой прозвучали тогда для меня эти слова. «Вернемся в Москву», — значит, будет все дальше, значит, мы не расстанемся. Странно, что я всегда в мыслях называю его по фамилии. В этом есть, нет, была хитрость.
Ночью, зимой, на Рождество, возвращаясь от Петровских, я спросила у первого прохожего его имя. Подвыпивший парень оказался образованным.
— Агафон, — ответил он весело. — Агафоном меня прозывают, девушка.
И удивился моей чрезмерной радости, увязался следом и бубнил:
— Я пошутил, вообще-то я Валера, а вы?
— Нет. Вы Агафон, — настаивала я. — Так лучше.
В его шутке была счастливая примета, а февраль был уже близок, и близок был конец всему, но я этого не могла знать. Я ждала возвращения Агафонова из-за границы, и на работе в тумбочке стола лежали его огромные туфли, что так отлично починил без квитанции узкогрудый парень в мастерской на Первомайской, после того как я обегала с ними всю Москву. Не брали нигде: «Надо на фабрику, там есть машины».
А работа была пустячная — прошить разорвавшиеся швы на мысах. Я любила эти туфли. По нескольку раз в день выдвигала ящик стола и разглядывала их. Я знала их наизусть. До беловатых пятен на внутренних боках задников, до морщин на сгибах. Я читала по ним жизнь Агафонова, эти белые пятна — от неправильной походки, тяжелой походки сердечника. Грузного человека. Ведь только я одна знала, отчего медлительна его поступь, не от самомнения, как думают другие, а от одышки. Нет у него самомнения, он робок и теряется в самых обыденных ситуациях. Перед его отъездом пошли покупать ему туфли в сертификатный магазин. Я первый раз была там, и то, думаю, держалась лучше. Он выбирал туфли очень долго, сгибал подошву, проверяя ее эластичность, разглядывал качество кожи. Я стояла рядом, а потом отошла, чтоб не смущать его, и смотрела на него со стороны. У него было сосредоточенное лицо крестьянина, выбирающего корову, и мне в моих много раз чиненных сапогах стало жалко его. Покупка туфель была событием не оттого, что денег жалел, а не привык, занятый работой, не умел и не знал, как это делать, а заботиться было некому. Тогда я дала себе слово, что если, если… он будет самым ухоженным, самым нарядным. Мне очень хотелось пойти в отдел женской обуви, просто посмотреть, что там. Оттуда тащили плоские большие коробки с сапогами фирмы «Габор» и «Саламандра», но я боялась, что подумает — намек, мол, и мне купи, и еще не хотела оставлять одного: вдруг понадобится совет или помощь?