Вообще, Габышев не ладит с признанными современными писателями. На своей шкуре испытал он то, о чем литература социалистического реализма, как деревенская, так и городская, предпочитала не говорить и о чем нынешняя вседозволенность тоже не говорит, а только информирует, маскируя крикливой сенсационностью полное равнодушие к человеческому страданию. Во всеуслышанье Габышев высказывает сверхгосударственную тайну нашего посткоммунистического общества: оно настолько пронизано насилием, что мы самим себе не решаемся в этом признаться, бессознательно насилуя наши интимнейшие чувства и переживания. В ответ на это Габышева пытаются обезвредить, представив его литературным курьезом, экзотическим раритетом: еще бы! самородок-уголовник, перековавшийся в писателя. Но Габышев не мирится и с такой ролью, более того, яростно противится ей. Тогда распространяется слух, будто, написав «Одлян», Габышев больше никогда ничего не напишет, он, дескать, не писатель, а только автор шокирующих воспоминаний, исписался, отстрелялся, и всё. На это Габышев отвечает «Жоркой Блаженным», зловеще перекликающимся с Достоевским, с Розановым, с Кнутом Гамсуном. Остается объявить Габышева певцом беспредела, секса и насилия, которое Габышев на самом деле отвергает всем своим существом. Во всех житейских ситуациях русский писатель Габышев на стороне униженных и оскорбленных, как бы неприглядно они себя ни вели. Габышев не просто описывает их, он себя отождествляет с ними, будь то затравленный подросток, с ведома начальства зверски избиваемый в исправительной колонии, или городской юродивый Жорка Блаженный, воображающий себя то ли Распутиным, то ли Казановой. Габышев говорит правду во что бы то ни стало, и это воспринимается нами как цинизм, настолько мы отвыкли от правды, настолько правда отвратительна нам, слишком хорошо знающим, что это правда.
Нож в мире Габышева приобретает функции, совсем ему не свойственные. Не так-то просто определить, противопоставляется он или уподобляется лирической задушевности. «Господи, один уголовник бьет ножом, другой дарит нежную поэзию», — восклицает Жорка Блаженный, которого рукопись неизвестного поэта защитила от ножевого ранения. Подросток, одинокий, без ножа, вооружился правдой. С ней он все равно одинок, но другой самозащиты у него нет, нет ничего, кроме правды.
Жорка Блаженный вооружается вместо ножа своим фаллосом, но любопытно: он дает ему название женского рода, вегетативное, так сказать, аграрное: кукурузина. Прямо скажем, кукурузиной не отобьется от жизненных невзгод да и от одиночества тоже. Существительные мужского рода пугают Жорку Блаженного, причисляющего себя к безлошадным, людям. Наивные лингвистические размышления Жорки движутся в том же русле. В самом слове «Советский Союз» чудится ему угроза. Откуда он взялся, безжалостный и беспощадный? Куда девалась матушка Русь? «Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, в женское», — писал Маяковский. В женское прячутся гибнущие герои Габышева. Мальчика с недетской ненавистью избивают сверстники за то, что он немец, фашист. Его обрядили девочкой, и он попадает под девчоночье иго, а девочки забавляются с ним по-своему, оправдывая наименование «жестокая бездушная ведьма» и «лютая мегера». «Гитлеренка», с разрешения завуча и воспитателей, сострадательная девочка выдает за сестричку Люсю. Люсиком зовут лагерного педераста в романе «Одлян». Его история занимает в книге две страницы, и это шедевр габышевской прозы. Можно было бы назвать новеллу о Люсике жемчужиной, не будь эта жемчужина такой отталкивающей и жуткой, но именно в жути ее совершенство. Воспитатель-начальник, не лишенный человечности и потому любовно называемый «Павлуха», «вглядывался в глаза Люсика, а они у него бездонные и такие голубые-голубые — и Павлухе казалось: из глаз смотрит еще одно существо, и это существо — женщина. Люсик, не став мужчиной, превратился в женщину и теперь оттого, что ему ЭТОГО не хватало, страдал». Люсик, одинокий без ножа, нашел ему свою замену. «Меня тюрьма таким сделала», — признается он. Не выдержав одиночества, Люсик вешается на простыне.
Из Павлухиной реплики мы узнаем, что у Люсика есть настоящее имя: Гена. У гитлеренка имен много: «Я — это Мирко Болен (Стоянов) и Николай Широков (Шорохов), Андрей Томин и Алексей Сакулин, Алтайский или Стронций». У героя-автора, кроме официального имени «Коля Петров», тоже четыре клички: Жиган, Ян, Камбала, Глаз. В габышевском мире прозвище или кликуха гораздо существеннее имени. М. М. Бахтин писал: «Первофеномен поэтического слова — имя. Первофеномен слова прозаического — прозвище» (см. «Вопросы философии», 1922. № 1, с. 148). Кликухи в «Одляне» несут свою магическую, иногда прямо-таки дьявольскую информацию: Смех, Мехля, Чомба, Амеба, Клубок, Мамона, Паук. Странным образом эти прозаические, по Бахтину, прозвища перекликаются с высочайшей поэзией Данте Алигьери. «Скармильоне, Барбариччо, Графикане, Фарфарелло, Рубиканте», — без всякого перевода читатель смекнет, что это клички дьяволов. Кликухи габышевских героев без всяких комментариев показывают, где, собственно, происходит действие.
Жорка Блаженный в любовном экстазе восклицает: «Боже! Меня впервые назвала полным именем женщина!» Как тут не вспомнить жалобу некрасовского героя: «Хоть бы раз «Иван Мосеич» кто меня назвал!» Отец семилетнего Жорки убит у него на глазах милиционером наповал. Так свихнувшийся Жорка становится Блаженным. Прозвища Коли Петрова тоже восходят к выстрелу, и этот выстрел в него самого. До выстрела пятилетний Коля уже получает кличку «Жиган» как самый шустрый и загорелый. Шестилетнему Жигану предлагают поцеловать у котенка под хвостом, и тот отказывается, хотя, конечно, не знает, что таков ритуал черной мессы. Тогда ему стреляют в глаз, но дают промах: попадают ниже глаза, в скуловую кость. Так герой-автор приобретает свой неповторимый облик: «У него не было левого глаза, и он наполовину прикрыт. Под невидящим глазом зияла ямка, в нее запросто поместится воробьиное яйцо. Ямка напоминала воронку от авиабомбы, но во много раз меньше». Приобретает он и кличку «Ян» в память о чешском национальном герое, потерявшем глаз в бою. Школьная эрудиция своеобразно интерпретируется в габышевском мире. Прозвище «Глаз» естественнее и органичнее для героя-автора. Прозвище это оказывается пророческим. Глаз Габышева действительно видит вокруг нас и в нас то, на что мы старательно закрываем глаза.
В первый раз в шестилетнего Жигана стрелял товарищ детских игр, не далеко ушедший в умственном развитии от шестилетнего, хотя ему и шел семнадцатый год. Вторично в Колю Петрова стрелял взрослый конвоир, вроде бы обязанный отдавать себе отчет в том, что он делает, но он стреляет в бегущего подростка, не обращая внимания на предупреждающий крик: «Не стрелять! Бежит малолетка!» На суде без всякого намека на угрызения совести он заявит, что не слышал этого крика. Всё творчество Габышева — до сих пор отчаянный крик: «Не стрелять! Бежит малолетка!» А наше взрослое гуманное общество отвечает на этот крик высокомерным, осуждающим молчанием. Но готово ли оно оправдать очередного конвоира, когда он выстрелит в писателя если не пулей, то инсинуациями и снисходительной хулой?
Но куда и откуда бежит малолетка? Можно ли убежать оттуда, откуда он бежит? Это центральная проблема габышевского творчества. «Для тюрьмы Глаз был свой. Даже начальство, когда он приходил с этапа, ему улыбалось», — пишет Габышев. Положительные отзывы критики о нем напоминают эту улыбку начальства. А Габышев рассказывает: «Этапников-малолеток было человек тридцать. Их сводили в баню и закрыли в этапную камеру на первом этаже. И началось блатное соревнование в тюремном красноречии. Особенно выделялся низкого роста, щупленький пацан по кличке Сынок. Жаргонные слова и тюремные присказки слетали с его языка так быстро, что казалось — он родился в тюрьме и нормального русского языка не знает». Габышев бесхитростно берет быка за рога. Не по этой ли причине не знают нормального русского языка те, кто витийствует по радио, с телеэкрана и со страниц нашей свободной прессы, невольно доказывая: без нормального русского языка и свобода — не свобода. Сколько наших соотечественников-современников даже не подозревают, что обречены на пожизненное заключение в одиночной камере полуязычия или безъязычия. Ужас их положения в том, что они не понимают не только друг друга, но и самих себя.
Спрашивается, где и как живет Коля Петров до первого ареста? Ответ прост и недвусмыслен: «Все детские воспоминания Коли были связаны с воровством». Когда тринадцатилетнего Колю называют на педсовете неисправимым, он уличает своих обвинителей-учителей в том же, в чем они обвиняют его. Так слово «учитель» превращается в зловещий каламбур. Действительно, он учился пьянству и воровству у них и у их детей. Самое страшное при этом то, что никто виновным себя не чувствует. Когда человека обвиняют, он начинает оправдываться тем яростнее, чем тяжелее его вина. Так самооправдание переходит в насилие, которое становится образом жизни, одинаковым в тюрьме и вне тюрьмы. Единственным критерием виновности становится уголовный кодекс, не обоснованный ни с религиозной, ни с моральной, ни с правовой точки зрения. Презумпция невиновности не признается, но в противоестественном преломлении как бы распространяется на всех. Человек не чувствует себя виноватым даже тогда, когда он признан или даже сам признает себя виновным. Осуждение в таких условиях в принципе случайно. Человека осудили, потому что ему не повезло. Не менее виновные остаются на воле, а среди судей, следователей, тюремщиков могут оказаться и куда более виновные. В результате совершенно извращается смысл наказания. Осужденного наказывают не правоохранительные органы. Самое страшное наказание для него — попасть в руки таких же, как он, или худших преступников.