Жизнь теперь казалась прекрасной и удивительной, небо над нами оказалось снова набито звездами, а ночь была нежна, и образованный Гольденмауэр раз пять сослался на Френсиса Скотта Фицджеральда.
XII
Слово о том, что неочевидное бывает очевидным, ориентиры видны, задачи — определены, и дело только за тем, чтобы кому-нибудь принять на себя
ответственность.
— Да, дела… — сказал Синдерюшкин, ощупывая то, что осталось от удочек. — Странные тут места, без поклевки. Хотя я другие видел, так там вообще…
Вот, например, есть у меня дружок, специалист по донкам — он как-то поехал на озера, заплутал и уже в темноте у какого-то мостика остановился. Смотрит, а там кролик сидит — огромный, жирный. Ну, думает, привезу жене кроля вместо рыбы — тоже хорошо.
Кроль с места и не сходит, дружок мой быстро его поймал — как барана. Посадил на сиденье с собой рядом, только тронулся, а кролик рот раскрыл и блеять начал: “Бя-я-яша, бя-я-яша”, говорит. Тьфу!
— И что? — с интересом спросил я.
— Дрянь кролик, жесткий. Видно, какой-то химией питался. Никому не понравилось.
— Да ладно с ними, с кроликами! Пока не дошли до места, нечего о еде говорить. — Рудаков был недоволен. — С другой стороны, наверное, надо искупаться. В Ивана Купалу надо купаться, а то — что ж? Почему не купаться, а? Говорят, вода особая этой ночью.
— А я все-таки не верю в чудеса. — Гольденмауэр не мог не показать своей непреклонности. — Ничего особенного не происходит, а все как-то приуныли.
Вода… Чудеса… Не верю — вот и все.
— А кто верит? Это ж не чудеса, а срам один! — Синдерюшкин встал, будто старец-пророк, и стукнул в землю удилищем. — Срам! А как заповедовал нам игумен Памфил, “егда бо придет самый праздник Рождество Предотечево, тогда во святую ту нощь мало не весь град возмятется, и в седах возбесятца в бубны и сопели и гудением струнным, и всякими неподобными игранми сотонинскими, плесканием и плясанием, женам же и девам и главами киванием и устнами их неприязен клич, все скверные бесовские песни, и хрептом их вихляния, и ногам их скакания и топтаниа, ту есть мужем и отрокам великое падение, ту есть на женско и девичье шептание блудное им воззрение, тако есть и женам мужатым осквернение и девам растлениа”.
Мы с Рудаковым хором сказали: “Аминь!”.
Мы сказали это не сговариваясь, просто это как-то так получилось — совершенно непонятно отчего. И непонятно было, откуда у Синдерюшкина взялся этот пафос. Откуда взялась эта речь, напоминавшая больше не обличение, а тост и программу действий. И отчего, наконец, он ничего не сказал про рыб?
— Слушай, — пихнули мы в бок Гольденмауэра, забыв прежнее наше к нему недоверие. — Слушай, а все-таки когда эти страсти-мордасти творятся? Ведь календарь перенесли, большевики у Господа две недели украли и все такое. Но ведь природу календарем не обманешь — барин выйдет в лес — лешие схарчат, парубок за счастьем полезет — погибель, так и, страшно сказать, комиссар в кожаной тужурке не убережется. Надо ж знать корень родной земли. А?
Рассудительный Гольденмауэр объяснил дело так:
— Вот глядите: летнее солнцестояние все едино — в черный день двадцать второго июня.
— А правда, что Бонапарт-антихрист к нам тоже двадцать второго ломанулся? — тут же влез Рудаков.
— Нет, неправда. Двенадцатого или двадцать четвертого — в зависимости от стиля.
— Так вот, одно дело — летнее солнцестояние (которое тоже не совсем в полночь или полдень бывает), другое — Иванов день, что после Аграфены (на Аграфену, как говорили — коли гречиха мала, овсу порост) идет, — он по новому стилю седьмого числа. Теперь смотрите, есть еще языческий праздник: если полнолуние далеко от солнцестояния — то справляется Купала в солнцестояние, а если расходится на неделю примерно — то делается между ними соответствие. Так что Купала у язычников бескнижных был праздником переходящим.
Он посмотрел на Рудакова и зачем-то добавил:
— Как день геолога.
Синдерюшкин внимательно глянул на Леню и требовательно сказал:
— Так настоящая Купала-то когда?
— Нет, ты не понял, на этот счет существуют два мнения, а вернее, три. Смотря что понимать под Купалой. Знаешь, кстати, что “Купала” от слова “кипеть”?
— Ты докурил? — хмуро спросил Рудаков Синдерюшкина.
— Да. А ты?
— Ну, — Рудаков загасил бычок, огляделся и решил не сорить.
Ну его, к лешему. Неизвестно, с лешим там что. С таким немцем, как Гольденмауэр, никакой леший не нужен. Ишь, коли гречиха мала, овсу порост.
Мы пошли по расширившейся дороге. Под ногами были твердые накатанные колеи, ногам было просторно, а душе тесно — так можно было бы идти вечно или, иначе сказать — до самой пенсии.
Однако для порядку мы спрашивали нашего поводыря:
— Эй, Сусанин, далеко ли до Евсюкова?
— Да скоро.
Мы верили Рудакову, потому что больше верить было некому.
— Трактор, точно, трактор — к трактору, а дальше — рукой подать.
Наконец мы остановились на привал и по-доброму обступили Рудакова. Так, правда, обступили, чтобы он не вырвался. Мы спросили Рудакова просто:
— А ты давно у Евсюкова был? Давно трактор-то этот видел?
Он задумался.
— Да лет шесть назад.
— А-аа, — понимающе закивали головами все.
— Тю-ю, — сказал затем Синдерюшкин.
— Ага, — молвил Гольденмауэр.
— О! — только-то и сказал я.
А мосластая ничего не сказала.
Она, вместо того, чтобы выразить свое отношение к этой возмутительной истории, начала показывать нам за спину. Там, у края поляны, на повороте стоял трактор. Он представлял собой довольно жалкое зрелище. Одно колесо у него было снято, стекла отсутствовали, а из мотора торчал скорбный металлический потрох. Да и на трактор был он не очень похож. Тем более что на единственной дверце было написано совершенно другое название — короткое и емкое.
Рудаков вырвался из наших рук и потрусил мимо трактора — по дороге, сворачивавшей в лес. Мы двинулись за ним и уже через пять минут уперлись в глухой забор дачных участков.
Рудаков прошел несколько ворот и калиток и остановился около одной-— подергал ручку, поскребся, постучал. Все без толку. Тогда он решился и засунул руку в щель над замком.
Кто-то огромный тут же задышал ему в ладонь, обдал жарким и кислым, запах проник через глухую калитку и распространился в ночном воздухе. Рыкнуло за калиткой, ухнуло, и с лязгом грохнула цепь. Рудаков в ужасе выдернул руку и отбежал на середину дороги.
— Не он! Не он! — только и успел пробормотать Рудаков и рухнул нам на руки. Мы поддержали его и, только переждав и успокоившись, подошли к следующей калитке.
Она оказалась незаперта. Мы шагнули в сад, как в реку. Вокруг были запахи ночной земли, также пахло свежестью, ночным спором, варениками, селедкой, дымом и картофельными грядками.
Навстречу нам сразу попался хозяин. Вернее, он стоял на тропинке с огромным ведром в руке. В ведре копошились свежие огурцы.
Наше появление Евсюкова отчего-то не удивило. Мы и так-то знали, что он — невозмутимый был человек, а теперь это было очевидно, как существование тайн и верность народных предсказаний.
— Хорошо, что вы сразу ко мне, а то ведь у соседа моего жуткий волкодав. У него-то вокруг дачи три ряда колючей проволоки, контрольно-следовая полоса и сигнальные системы — и все оттого, что кроликов держит. За тыщу долларов производителя купил. Если б вы к этому Кролиководу сунулись — точно кранты. Я бы о вас и из сводок милиции не узнал. А если бы и узнал, то не опознал.
Мы молчали. Нечего было нам ответить — поскольку многих опасностей избежали мы сегодня, и если к ним задним числом прибавилась еще одна — не меняло то никакого дела. А хозяин продолжал:
— Вот у меня пес, так пес. Главное, добрый, а охранять-то мне нечего. Пус, иди сюда!
Из темноты вышел лохматый пес. Судя по мимике, он был полный и окончательный идиот. Улыбка дауна светилась на его морде. Он подошел к нам и сел криво, подвернув лапы.
Пус вывалил язык и обвел нас радостным взглядом.
Евсюков шел по узкой тропинке, и мы шли за ним, раздвигая ветки, — будто плыли брассом. Хозяин то и дело останавливался и тыкал во что-то невидимое: