— Ну, Дзин, как спала? — приветствовал я ее из сеней, и она в полутьме, как и вчера вечером, подняла свое грустное лицо.
Вокруг нее наставлены горшки и всякая посуда в таком количестве, будто она торгует гончарными изделиями; водрузив подбородок на жирные складки шеи, она грустно смотрит вверх и задумчиво молчит. Луч утреннего света, проходящий над моим плечом, падает у ее мощных колен, и я наконец различаю, что она полулежит на грубо сколоченной огромной скамье, похожей на перевернутое седло. Прошлой ночью, в темноте, я по ошибке принял эту скамью за часть жирного тела Дзин, и мне показалось, что оно имеет форму конусообразной ступы. Рядом с ее скамьей в неудобной позе, готовый каждую минуту вскочить, сидит на корточках муж и молчит с таким видом, будто его прервали на полуслове. Прошлой ночью исхудавший, задумчивый муж Дзин тоже выжидающе молчал, и стоило ей вялым движением выразить пожелание, как он стремительно вскакивал и начинал кормить ее серыми гречневыми пампушками. Это продолжалось всего каких-то пять минут, пока мы с женой виделись с Дзин, и, казалось, было вызвано не столько неутолимым аппетитом, сколько желанием устроить спектакль, призванный красноречиво продемонстрировать всю тяжесть положения, в котором она оказалась.
Тоскливо выдохнув огромное количество воздуха, Дзин сказала, враждебно глядя на меня:
— Не спала я! Я просто видела дрянной сон — что я осталась без дома!
Я сразу же понял, почему Дзин хотела встретиться со мной, почему ее муж, с грустным лицом сидевший на корточках рядом с ней, неотрывно смотрит на меня.
— Разберут и отправят в Токио только амбар, а главный дом и флигель никто ломать не собирается.
— И землю, наверное, тоже продадите, — не унималась Дзин.
— Дзин, вопрос с твоим жильем решен: и земля, и главный дом, и флигель — все это остается, пойми ты.
В выражении лица Дзин и ее мужа особого успокоения я не заметил, но четверо детей, стоявшие позади родителей и внимательно следившие за мной, разом заулыбались, и я с удовольствием почувствовал, что беспокойство семьи рассеялось.
— А что будет с могилами, Мицусабуро-сан?
— Останутся как были, другого ничего не сделаешь.
— Останки S-сан до сих пор в храме, — тихо сказала Дзин. Даже такой короткий разговор утомил ее, под глазами пролегли уродливые тени, голос стал хриплым, точно в горле образовались бесчисленные дырки, сквозь которые просачивается воздух. Дзин являла собой необычайное уродство, превосходившее обыкновенное человеческое безобразие. Отводя от Дзин глаза, я безжалостно подумал, что в конце концов она умрет от разрыва сердца. Действительно, Дзин говорила Такаси, что предчувствует близкую смерть, и беспокоилась, уместится ли ее разжиревшее тело в печи крематория.
— Разжирев, Дзин уже почти ничего не может делать и чувствует, что живет бесцельно, ради того только, чтобы жиреть, не в силах отказаться от огромного количества пищи, поглощаемой ежедневно. Когда разжиревшая до безобразия сорокапятилетняя женщина без конца повторяет, что дни ее обжорства бесцельны, это уже о чем-то говорит. Дзин ничего не выдумывает, она и в самом деле ощущает, что с любой точки зрения существование ее бесцельно, и с утра до вечера продолжает пожирать огромное количество пищи. Пессимизм Дзин вполне обоснован, — говорил Такаси сочувственно.
— Ну что ж, останки брата S можно перенести из храма. Я еще хочу посмотреть картину ада, которая там висит, пожалуй, пойду сегодня, — пообещал я и вышел из флигеля.
— Был бы S-сан жив, ни за что не продал бы амбар! Мицусабуро-сан — хозяин! Плохо, ой как плохо! — раздался за моей спиной тихий хриплый голос Дзин, но я пропустил ее слова мимо ушей.
Я пошел искать брата и остальных в глубине двора, зажатого между главным домом и флигелем. Не только толстая наружная дверь амбара, для защиты от огня покрытая лаком, но и внутренние двери — и металлические сетчатые, и деревянные — были распахнуты настежь. В глаза бросалась чернота балок из вяза и белизна стен — помещение наполнено утренним светом, но никого нет. Войдя внутрь, я стал изучать бесчисленные следы от мечей на дверных наличниках. Они сохранили для меня такой же грозный вид, как в детстве. В дальней комнате на веере, висящем в нише, едва различим алфавит, написанный тушью неумелым детским почерком на коричневом поле. В правом нижнем углу имя John Mang, еле заметное и двадцать лет назад, когда брат S учил меня читать его. «Прадед, выйдя из леса и тайно направляясь в Наканохама, в Коти, встретился с человеком, который вернулся из Америки и скрывался от властей. Он и подарил прадеду этот веер, написав на нем алфавит», — рассказывал мне брат.
Со второго этажа доносился звук, похожий на шаги. Начав подниматься по узкой лестнице, я сильно ударился виском о выступающий конец балки и вскрикнул от боли. В темной пустоте слепого глаза фейерверком брызнули горячие искры. Вспомнились заряженные частицы, оставляющие следы в камере Вильсона, вспомнился и строгий запрет ходить в амбар. Я остановился в растерянности, на ладони, потиравшей щеку, — слезы, смешанные с кровью. Я прижал к виску носовой платок. Сверху показалась голова Такаси.
— Мицу, ты всегда так: приходишь туда, где Нацу-тян с чужим мужчиной, стучишь в стену, предупреждая, и даже после этого спокойно стоишь и ждешь? Золотой муж для прелюбодеев, — пошутил он.
— А «гвардии» твоей нет?
— Они ремонтируют «ситроен». Для молодежи шестидесятых годов деревянные консоли лишены всякой привлекательности. Их даже не удивило, что этот амбар — единственный и неповторимый в нашем лесном краю, — говорил Такаси, обращаясь к стоявшей сзади невестке, по-детски гордясь принадлежавшей его семье постройкой.
Я поднялся на второй этаж. Жена, закинув голову, смотрела на огромные балки из вяза, покоящиеся на консолях, и не обратила на меня ни малейшего внимания, а у меня из ранки на виске сочилась кровь. Каждый раз, ударяясь головой, я испытывал необъяснимый стыд, поэтому ее невнимание меня даже устраивало. Наконец она в восхищении вздохнула:
— Какие удивительно огромные вязы, еще хоть сто лет простоят!
Я почувствовал, что и жена, и Такаси необычайно взволнованны. Казалось, что от произнесенного братом слова «прелюбодей» где-то между стропилами притаилось чуть заметное эхо. Но почудившееся мне не имело оснований. После того что случилось с нашим ребенком, жена вырвала из своего сознания все, даже самые крохотные ростки влечения. Мы оба остро ощущали, что отныне физическая близость означает для нас взаимное отвращение и боль. И ни жена, ни я не стремились, естественно, к этому. Мы отказались от близости.
— В лесу, наверное, сколько угодно таких огромных вязов, и построить дом совсем не трудно, правда?
— Не совсем так. Прадеду и его домочадцам пришлось немало потрудиться, чтобы его построить. К тому же строение это особое, — тусклым голосом сказал я, стараясь, чтобы жена не заметила, что я с трудом превозмогаю боль в пораненном виске. — Возьми, например, вязы, их было сколько угодно, но ведь дом строился в то время, когда экономические силы деревни были подорваны и надвигались важные события. Постройка этого дома приобретала особый смысл. И действительно, как раз зимой, в тот год, когда постройка была завершена, вспыхнуло крестьянское восстание.
— Удивительно.
— Поскольку возможность восстания заранее предполагалась, прадед понял, что необходимо построить здание, не боящееся огня.
— А мне, Мицу, отвратителен наш консервативный прадед с его предусмотрительностью и дальновидностью. Такое же чувство испытывал к прадеду и его младший брат. Ведь именно он был настоящим борцом и возглавил крестьянское восстание. Он был противником старого, был впереди века.
— А разве прадед, Така, даже если сравнивать его с братом, не был впереди века? Ведь он отправился в Коти, чтобы овладеть передовыми идеями.
— В Коти, я убежден, отправился брат прадеда, — возразил Такаси. — Но прадед не хотел этого признавать и сознательно искажал факты.
— Это неверно. Первым отправился в Коти прадед, а не его младший брат. А потом, после восстания, брат бежал в Коти и уже не вернулся — вот какая существует версия, — зло разбил я тенденциозные утверждения Такаси. — И можно легко доказать, что из двух братьев человеком, вышедшим из леса и благодаря встрече с Джоном Мандзиро воспринявшим передовые идеи, безусловно был прадед. После возвращения на родину Джон Мандзиро жил в Коти всего лишь год, с тысяча восемьсот пятьдесят второго по тысяча восемьсот пятьдесят третий. Во время мятежа тысяча восемьсот шестидесятого года брату прадеда было всего восемнадцать-девятнадцать лет, и, значит, он должен был отправиться в Коти десятилетним мальчиком, ведь это могло быть только в пятьдесят втором или пятьдесят третьем? А это немыслимо.