Но он умер в фильме. Умер в тот момент, когда стал понимать, что, кажется, нашел с Эвой-Мари Сент свое счастье, которое так долго искал, и она, возможно, прогонит французскую грусть из его глаз, но тут он вылетел с трассы факелом пылающего бензина, я закрыл глаза руками, я сглатывал и сглатывал, и, когда мы вышли из кино, маме пришлось успокаивать меня, остановившись по пути к Майорстюен у парковки. И вдруг ррраздался ррррев из рядов машин, где раскрасневшиеся взрослые дяди, вдохновленные фильмом, резко газовали с места, не отпустив сцепления, отчего колеса с визгом скребли асфальт, но потом машины уносились в большой мир. Немного слишком быстро, немного опасно на поворотах, в поисках чистой линии, и уезжали домой. Мама рассмеялась, громко, раскатисто и как-то ласково своим густым голосом, и я засмеялся тоже, высоко и восторженно, своим жидким голосом, я был тогда еще ребенок, у меня текли слезы, я смотрел в ее лицо, и постепенно до меня дошло, что происходит, почему мужчины после фильма так заводят моторы, и что она смеется над их ребячливостью, но ей нравится, что они так делают, и, если бы у нас с ней была машина, мы бы сделали точно так же, и нас бы тоже занесло на повороте, а потом мы промчались бы по улицам Осло, мы с ней вдвоем, и я за рулем.
— Ты помнишь «Гран-при»? — спросил я.
— Конкурс песен?
— Нет, не конкурс. Фильм, который мы с тобой смотрели, в «Колизее», с Ивом Монтаном.
— И Джеймсом Гарнером? Отлично помню. Хороший фильм. Быстрые машины, Монте-Карло, вообще, — сказала она и улыбнулась. — Но он там погибает, Ив Монтан. Так жалко! Ты рыдал, как резаный поросенок. Но разве мы вдвоем ходили? А как же твой брат?
И вдруг я вспомнил все. Что старший брат тоже ходил с нами, мы сидели по бокам от мамы в широкой, высокой темноте зала «Колизея». Мы были не вдвоем, брат тоже там был, значит, мы втроем стояли у парковки, и я рыдал, как поросенок, а брат наверняка не плакал вообще, а взрослые дяди, вдохновленные фильмом, газовали так, что машины с воем срывались с места и закладывали вираж на повороте у станции Майорстюен чуть не на двух колесах. Но брата не осталось на картинке, которая сохранилась в памяти у меня от того вечера. Я сразу же стер его. Как Сталин стер Троцкого.
Но все кончилось. Мы съели пирожные, подобрали крошки, соскребли с блюдец остатки, и, опершись обеими руками о стол, она встала, сложила вчетверо картонную коробку, скомкала белый пакет, подошла к раковине и выбросила все в ведро.
— Так, может, мы увидим тебя в воскресенье? У нас семейный обед. Приходят твои братья.
— Да, — сказал я, — хорошо. Если у меня не будет собрания, куда я обязан пойти.
— Ладно, — отозвалась она, продолжая стоять, замерев, возможно, собиралась с духом сказать что-то, но передумала, и я проводил ее в прихожую, открыл дверь, она, не оборачиваясь, пошла вниз по лестнице, которую я вымыл — каждую ступенечку — жидким посудным мылом «Зало».
За несколько недель до того, как отправиться на старом подержанном пароме «Датчанин Хольгер» в Данию вслед за мамой, я обнаружил в почтовом ящике, вместе с рекламой и двумя газетами, которые выписывал с тех пор, как семнадцать лет назад уехал из дома, письмо. Я открыл его и сел на нижнюю ступеньку лестницы в подъезде, где сразу налево за ящиками была моя квартира. Зад быстро замерз, но я всегда устраиваюсь здесь, если корреспонденция требует немедленного ответа, а я решил, что это как раз такой случай.
В конверте формата А5 лежала большая открытка с репродукцией картины на лицевой стороне. На обороте все место, все свободные островки, были исписаны женским почерком образца пятидесятых годов. Письмо начиналось так: «В субботу 28.10 мы прошли друг мимо друга на Центральном вокзале. Одна минута, и разошлись. На мне была черная шапка с цветными помпонами. Но я успела увидеть, что ты — копия своего отца, каким я его помню. Я выросла в доме пять на Волеренггате, через площадку от твоей семьи. Я хорошо их помню. Твоего отца, твою мать — ее особенно хорошо».
В правом нижнем углу она подписалась именем, которого я никогда не слышал и не видел, и приписала в скобках урожд. Франзен.
Волеренггате, 5! Квадратный дом в стиле функционализма на углу Смоленсгате и Волеренггате, под окнами которого дребезжит трамвай. Я помню молочную лавку на подходе к дому, там на полу была плитка, и подворотню — заглянув в нее, идущий мимо мог рассмотреть сушилки во дворе и вещи на них, белое исподнее висело безвольно, как мертвое, как труп, думал я, но клетчатые рубашки отца всегда бодро болтались и махали мне с веревок. Из подворотни налево в первый подъезд, там в двери вставка из армированного стекла, и вверх по лестнице — один этаж, еще один, в кирпичные стены въелся особый запах, который я всегда связывал с дедушкой, с его одеждой, коричневыми рукавами пиджака, бабочкой в крапинку, болтавшуюся у него на шее, даже если он снял пиджак, с его рубашками, коричневыми башмаками, средством, которое он втирал в волосы, тягучим в маленьких бутылочках с разноцветными этикетками. Но в подъезде жило семь семей, включая привратника на первом этаже, поэтому дедушка не мог быть единственным источником этого запаха. Насколько я знаю, так пахло во всех старых доходных домах Осло. Говорили, что он хороший человек. Настоящий христианин. Я был бы не столь категоричен в оценках. И мама тоже. На двери напротив было написано Франзен. Я помню щель для писем с крышкой наружу, а не внутрь, а выше нее глазок под рост взрослого. Дверь Франзенов было первое, что я видел, когда мы с мамой, рука в руке, входили в подъезд, возвращаясь из магазина или поездки в город на трамвае, мы поднимались по лестнице, ноги не шли, сопротивлялись, как будто бы разряд электричества бил из ее руки в мою и обратно и отдавал в ноги, поэтому их трудно было переставлять, но табличка на двери запомнилась мне надолго завитком на букве «з», я думал, так только Зорро пишется. Дверь Франзенов была на третьем этаже справа, а наша слева, и на ней значилось дедушкино имя. Его второе имя — Адольф, ужалось до «А.» посреди таблички, что не странно для послевоенного времени. Меня назвали в честь деда, у меня такие же имя и фамилия, меня это коробит. Но Адольфа в качестве второго имени я избежал благодаря тому, что пастор в местной церкви сказал «нет и всё».
За дверью с «А.» в середине таблички жила моя мама вместе с папой и двумя его братьями, и их общим отцом, а также мной и моим братом. В квартире были две комнаты и кухня, и комнаты не были большими, и кухня тоже. Темные стены квартиры я сегодня назвал бы мрачными, и жалюзи всегда были опущены. Не знаю почему. Кто-то считал, что в комнатах прохладнее и легче дышится, если не пускать свет.
Я и не подозревал, что мама была знакома с теми, кто жил напротив за дверью «Франзен» с завитком на «з». Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь входил или выходил из этой двери, но понятно, что многое проходило мимо меня, я был совсем маленьким, когда мы уехали оттуда. Сбежали сломя голову, думал я позднее, под покровом темноты, в грузовике, через Экерн и Бьерке к лесу, свету и озерам Алуншё и Брайшё.
Иногда, когда отец и остальные мужчины из нашей квартиры были на работе, на обувной фабрике Саломонсена у площади Хьелланда, где трудились они все, днем вдруг раздавался звонок в дверь, мама выходила, оставив нас с братом в комнате, возможно спящих валетом на диване, шла в коридор и смотрела в дверной глазок, и, если человек за дверью не был отталкивающе уродлив и не очень страшен на вид, мама отпирала дверь и впускала его в коридор, он сидел на стуле под вешалкой, а мама шла на кухню собрать ему поесть. В дверь звонили мужчины, обросшие щетиной, без денег и работы, в довоенных засаленных костюмах в пятнах, люди, не имевшие ни жилья, ни доверия Герхардсена[7], которые ночевали под кустами и деревьями в парке при церкви на Волеренга, в подворотнях Галгеберга, на улице Энебакквейн, неподалеку от американской-преамериканской заправки на углу со Стрёмсвейн или уже за углом, за большим домом на повороте, где находилась Военная школа Армии спасения; здесь в зале на четвертом этаже мужчины-христиане, в униформе и при этом, никогда не сомневался я, в одних носках, дабы не попортить паркет, отрабатывали сабельные удары. Мама не раз и не два отдавала старые ботинки мужчинам, которые звонили в нашу дверь, если им не в чем было ходить, а это случалось нередко.
Я часто думал, когда был маленький, что, возможно, один из этих мужчин — мой настоящий отец, мне казалось, это было бы решением тяготившей меня проблемы — живет где-то неизвестный безымянный отец, который все еще бродит ночами по улицам в старом выношенном пальто и ботинках, отданных ему мамой, неприкаянный, в неустанных поисках своего места в этой жизни, совсем небольшого места, где, возможно, уже сижу я, в темном углу, подтянув ноги к животу и уперев лоб в коленки, почти не шевелясь, не дыша, и жду, чтобы однажды ночью услышать его шаги между домов и сразу же их узнать. И хоть я десятилетия уже не играл с этими фантазиями, все-таки для меня оказалось потрясением прочитать первые строки открытки от урожденной Франзен, с завитком на «з», с Воллеренггате, 5. Я знал, что похож на отца, но давно ни от кого этого не слышал. Никто не говорил мне этого много лет. Наверняка потому, что они умерли, большинство тех, кто мог увидеть схожесть.