Только опускать ее хотел – захныкала:
– Еще! Еще!
– Нельзя больше. Альбертику на работу пора.
Лишний раз мамашу одну бросать, конечно, постыдно было.
Да уж таким неблагодарным сыном он уродился: безнаказанностью своей пользоваться стал, врать обучился, а приврав – жалейку незаметно в карман совал и к Таисье шел. Как только из лечебницы Таисья освободилась, вернулась к ним их прежняя негасимая дружба.
«Присушила», «опоила» – разные несознательные слова про них за спиною шептали. Да разве знали они ее?
Конечно, жила Тая таборно, бестолково: хоть и свой дом имела, а будто вокзал – лежанка в углу, табуретка и три кошки то на печь, то обратно с печи на пол скачут. Конечно, теперь с ней стало куда трудней. Но это только поначалу. А уж зато после – после!..
Однако поначалу и вправду не рад бывал, что пришел. Сидит его королевна на постели неприбранной, острые колени руками обхвачены – вся точно ножик складной.
– Таичка, это – я.
Ничего не ответит.
– Таичка, это я пришел.
Только глаза вскинет, незнакомые, стеклянно-оранжевые, как у голубей, и с такою же мыслью неразборчивой: то ли к земле сломя голову кинуться, то ли размахнуться и на крышу взлететь. И долго надо было с ней разговоры разговаривать, чулочки с нее снять, лодыжечки гладить, чтоб уж после сквозь это стеклянно-оранжевое проступило теплое, грустное – собачье,– как бы на последующую ступень эволюции взгляд ее переманить: от вздорных птиц к чутким млекопитающим. Зато уж когда долгожданное это, тоскливое и ласковое, глаза Таисьины застилало – рассудка от глаз ее лишиться было можно. И любовь-то у них с ней, наверно, потому редко выходила, что от взгляда этого А.И. вдруг слабел и сквозь собственную кожу весь вовне просачивался. И она, Таисья, словно бы тоже растекалась в безграничную амебу – вот такой шаг на всю эволюцию назад!– и ничего в природе уже не оставалось, только плавали в туманном облаке ее мучительные глаза.
Когда надрывная эта услада уже совсем нестерпимой делалась, он прикрывал их губами:
– Голубушка моя! Чистый ангел.
А она иной раз смолчит, только голову назад закинет, глаза сузит – режут без ножа! А иной раз и того слаще: вся затрепещет, взовьется: «Ты Коленьке это пойди скажи! Ведьма у него мать! Ведьма патентованная!»
Сгребет он ее тогда в охапку, а она в руках, как рыба свежая, бьется, бьется, а он ее целует, целует, исцелует всю – покуда не затихнет, покуда не улягутся они на лежаночке – щека к щеке. Хорошо. Тихо.
– Полола сегодня?
– В совхозе. Как узнал?
– Сурепкой пахнешь.
– Припоздалый ты мой. Ты мой ласковый.
– А Николая, Таинька, тоже понять надо. Он детям историческое знание несет. А мать его – два шага назад. Ну это на его взгляд, конечно.
– Деньги так берет. Что обидно? Вороженые, а берет!
– На здоровье. Ему и деткам его на здоровье, на витамины. А как же?
– Младшенькую так и не показывали ни разу! Сноха говорит: сглазишь, бабка.
– Суеверие нам досталось от капиталистического застоя. И до сей поры необоримо!
– Два шкафа Колька книжек прочел. А ты все одно умней!
– Так и я, Таюшка, читал. Я много читал.
– Ей уж четвертый месяц. Аукает, поди, вовсю. Улыбается.
– Я, было время, думал: хоть пешком в Москву уйду, как Ломоносов. А мамаша говорит: Мишка тебя умней, давай лучше Мишку выучим. Пять лет деньги слали. Его уж выперли из студентов давно, а мы знай шлем. Это после мамаша спохватилась: не на ту лошадь, говорит, поставила – да кто ж знал?
– Я говорю Коле: сынок, ведь от сглаза верное средство есть – я научу и слова напишу на бумажке. Вы только внученьку мне покажите!
– А я, Таюшка, на ветеринара хотел. Парнишкой был, а понял: животные – они больше нашего мучаются. Больше! Человек надеждой силен, спасение у него впереди маячит, причины, следствия, способы разные… А у зверя что? Одна нынешняя мука без конца и края.
– И у человека так бывает. Я знаю, бывает.
– Не бывает, Таюшка. Не должно бывать.
– А если не должно, отчего ж бывает?
– Слушай, я ведь волынку в город вчера возил! Срочно, торопили, срочно. А сами на гастроли уехали.
– Сволочи.
– Нет, они отрешенные. Я сам такой. Я понимаю.
– Ты их лучше. Ты всех лучше!
– Нет, что всего обидней? Вот если бы меня Эдуардом звали, ты бы меня как звала?
– Эдуардом.
– А они бы: Эдгаром, Эльбрусом или Эверестом! Им разницы нет.
– Дураки.
– А ну их! Любушка, обними меня тесней!
– Припоздалый ты мой!
И даже если, уткнувшись в него холодным носом, она принималась тихонько всхлипывать, что-то возвышенное и непоправимое (должно быть, это и было счастье) полнило душу через край. Оттого ли, что дома, глаз с двери не сводя, ждала его лучшая, добрейшая в мире мамаша? Потому ли, что Таюшка, только шагнет он на крыльцо, тоже примется нежно думать о нем и ждать? Потому ли, что утром детки из музыкальной школы приходили, салют ему отдали, на отчетный концерт позвали – на его рожках обещали экзамен играть? А может, и потому, что от пыли лохматая лампочка на крученом шнуре, и обвисшие занавески под ней (еще бабка. Тайна лет сто назад чудной узор вышила – на весь уезд была первая ворожея!), и черная слива за ними, вдруг трепетнувшая от ветра или птицы, и спелая луна сквозь нее, и тонкий – поверх всего – сигнал московского точного времени, будто кто из сарая вышел и от избытка чувств на пиле заиграл,– все это вдруг насыщало мир, каждую его пору, каждую его нишу значением и тайной. Но словами объяснить это Таюшке было никак нельзя. Да и улежать с нею рядом уже не представлялось возможным. И он спускал ноги на пол, с волнением и тоскою вглядываясь в сгущающуюся за окном тьму.
– Вот голова садовая! А картошка? Я вчера гору наварила.
– Пора мне, Таюшка…
– Уехала ведь она!
– А Дусе с Кондратьевной следить велела.
– Нет. Нет!– И прыткою кошкой к печи, а от нее обратно – к лежанке, с чугунком в обнимку.– Кто тебе поднесет? Уехала ведь?
– Конечно, уехала.
– А будто дома под столом сидит.
– Почему под столом?
– Не знаю. Вижу. Находит на меня опять. И все кажется, что я виновата перед ней.
– Ты? Перед ней? Глупости какие.
– Ведьма я все же. И уж такое про нее примерещится вдруг.
– Какое? Нет, ты скажи: какое?
– Я – тебе. Ты – Коле. А он меня обратно упечет!– И чугунок – на пол, и от сажи сумрачными ладошками – его за рукав.– А они там дерутся. Знаешь, как больно?
– Шизики?
– Санитары! Шизики тихие. Коленька опять вчера приходил – сдать грозился, если пропаганду религиозную не прекращу. А я – что? Они же сами с младенчиками идут.
– А я тогда тоже какой-нибудь крендель выкину, и меня к тебе порадят.
– Ой, накличешь!
– Руки белой рубахой свяжут. И станем мы с тобой день до вечера, будто по облаку, туда-сюда похаживать – как в раю. И одна у нас будет забота – радоваться друг на друга.
– Они там дерутся.
– Да… А я и позабыл. Таюшка – ну? Отпусти руку.
– Днем еще ничего. А ночью при лампочке сплю. Видения – они ночью находят.
– Тихо, тихо, мне больно ведь. Руку-то отпусти.
– А ты с собою меня возьми!
– Заметят, Таюшка. Потерпи. Недолго, может, осталось. Может, только до зимы.
– Нет! Нет.
– Близко же до зимы.
– Я тебя еще девушкой привидела. Я тебя всю жизнь ждала.
– Я знаю. А теперь, может, чуть осталось.
– Нет, нет, нет!
Ну никакой возможности не было угомонить ее словами. Только жалейку вынуть и, будто крысу из всем известной сказки, околдовать, увести прочь – от вредоносности собственной души.
Не сразу, мотив за мотивом – главное было с умом мелодии подобрать: чтоб новая выходила еще заунывней прежней,– глаза ее делались голубиными, остекленелыми. Обычно после попурри из турецких народных песен А.И. наконец вставал, виновато подмигивая всем мясистым лицом, кланялся и на цыпочках шел к двери. Тихонько приоткрыв ее, оборачивался: Таисья оцепенело сидела на лежанке, прижав к груди высокие колени и чему-то бессмысленно кивая.
– Таюшка, я пошел?
И новый ее размеренный кивок вроде как наполнялся смыслом.
В непроглядных сенях, знакомо пробиваясь сквозь перепутанность испарений кислой капусты, японского гриба, прелого картофеля и яблочной падалицы, и еще во дворе под фырканье свинки, из удушливого хлева подкоп организующей, А.И. воображал, как радостно кинувшаяся к нему мамаша все эти запахи моментально учует, и сажу на рукаве приметит, и заревнует, и зарычит – тут он и расхрабрится, тут он и выкажет всю свою насчет Таюшки решимость! Но уже с улицы, перегнувшись через калитку и обратно шпингалет всовывая, он понимал, что всеобщее, троекратное, так сказать, счастье требует все-таки некоторой отсрочки. Однако и сейчас, находясь всего только в его предвкушении, будто нота в сумрачном жерле свирельки, еще не выдохнутая, выдоха и полета дожидающаяся, Альберт Иванович, стряхнув сажу с рукава и усевшись на свой велосипед, доверчиво улыбался шелестящему синей листвой переулку.