В последние три дня мне было не до Алисы. Не до правильности или неправильности. Гордость моя была уязвлена пренебрежительным “не оправдывайся!”, хотелось что-то доказать, но сил на это не осталось. Сил вообще не осталось.
Позавчера умер Эдуард Семенович.
Шум поднял курьер, который принес заказанную через Интернет пищу, но которому не открывали. Сбежались соседи из других квартир. Вынесли дверь в комнату Штыка. Обнаружили мертвое тело. Когда я узнал, то сразу же подумал, еще не видя мертвеца: а как он умер? Почему-то воображение нарисовало картинку: с тартаренской стены, где ковер с медведями и коллекция декоративного оружия, срывается топорик и пробивает Эдуарду Семеновичу левый висок. Это, верно, было связано с нашим заключительным разговором о литературе и конкретно о Чехове:
– Смешной, грустный и честный, – сказал я.
– Безусловно. Но лучше бы его исключить из школьной программы.
– С какой стати? – удивился я. – Это один из лучших русских писателей.
– Чтоб его больше читали, конечно, – рассмеялся старик. – Разве не понятно?
– Тогда дети могут и не знать о существовании гения!
– Вот услышь тебя прямо сейчас Антон Павлович, наверняка бы побледнел, встал и вышел, – сказал Штык. – Он был не гений, а мастеровой. Считал себя мастеровым, и поэтому ты его помнишь. И не говори ерунды про существование. Дети ведь знают всяких Палаников, Уэлшей, Сорокиных и разных прочих…
– Это современные авторы.
– Ладно. Дети знают де Сада?
– Не все.
– Тьфу на тебя, – сказал старик. – Я говорю не обо всех детях, а о читающих.
– Тогда знают. Но эти авторы привлекательны тем, что нарушают запреты.
– Отлично, – улыбнулся он. – Тогда Чехова просто тоже нужно запретить…
– Его-то за что? Он про то, как люди говно едят, не сочинял.
Штык расхохотался. Я смотрел на его блестящую лысину.
– Тех, кто ест говно, по науке зовут копрофилами… копрофагами…
– Судя по тиражам того же господина Сорокина, – огрызнулся я, – копрофилов в нашей стране хватает с избытком.
– Не волнуйся так! Чехов тоже писал о говнюках. Но делал это грамотно и приходил к выводам, в корне отличным от выводов разных там литературных гнид. Впрочем, и он, бывало, чушь порол по молодости.
– Какую, интересно?
– Вот видишь, тебе интересна чушь!
– Можно вот без этого…
– Хорошо. Помнишь фразу, усердно повторяемую учительницами литературы: про медицину – жену и литературу – любовницу.
– Еще бы.
– Ну, ерунда. Развелся он с женой. Читал биографии писателей-врачей?
– Приходилось.
– Тогда ты в курсе, что в истории не было ни одного значительного художественного писателя – врача по образованию, подчеркиваю – художественного, который бы мог совмещать эти два дела. Ни единого. Слишком высока моральная планка. И нельзя любить с одинаковой силой двух женщин. Одна будет в ущербе. Будешь уделять ей меньше внимания. А что бывает, если врач уделяет недостаточно внимания медицине?
– Гибнут люди.
– Именно! И если Чехов еще пытался корчить из себя врача-администратора, сочиняя про Сахалин, то уж твой любимый Булгаков это понимал прекрасно!
Я кивнул.
– А еще Чехов любил загонять себя в рамки. Зря.
– Рамки?
– Ружье в первом и третьем акте к примеру. Должно выстрелить.
– Не согласен, – сказал я, опираясь на свой богатый сценарный опыт. – Рабочая деталь. Категорически не согласен. Это не рамки.
Штык рубанул ладонью застоявшийся в его комнате воздух.
– Чуть позже Набоков, кажется, догадается, что ружье может давать осечку.
– Смысл тот же.
– А иногда ружье должно просто висеть. Не стрелять и не давать осечек. Ты его вписываешь и сознательно не используешь.
– Зачем тогда оно?
Старик махнул рукой.
– Ладно. Забудь. Это для жизни.
– Вы – редкостный мизантроп. И так говорите, – распалился я, – будто были и врачом, и писателем!
– Я и был, – легко ответил Эдуард Семенович. – Сначала семь лет хирургом, потом – писателем. Опубликовал под псевдонимом, которого тебе не скажу, пятнадцать романов. Они разошлись приличными тиражами.
Я покрутил головой. Но полок, ломящихся от книг, не обнаружил.
– Отчего живете тогда в обычной коммуналке? Если романы были успешные – деньги, поди, имеются?!
– Не люблю туалеты и плиту мыть. Люблю играть в шахматы. Поэтому и живу.
– Стоп. Вы же говорили, – я кивнул на комп, – что работали инженером.
– Работал. Тоже семь лет. А вообще, я действительно мизантроп и живых писателей терпеть не могу, как и всех этих ранимых и тонко чувствующих. И здороваться с ними не хочу даже.
– Почему?
– Они по большей части настолько тонко чувствуют, что бывают очень рассеянны и забывают руки мыть после туалета…
В тот вечер я выиграл у Штыка в шахматы. Мы обменялись рукопожатием, старик от меня души поздравил. Вроде бы он правда очень этому обрадовался. Выпили коньяка. Разошлись по койкам. Наутро я проснулся. А старик – нет.
Черт, он так незаметно перешел со мной на “ты”!
В его комнату явились какие-то люди. Они готовились к похоронам и обсуждали, на кого составлено завещание. Говорили что-то о его жене – она играла в театре. Это ее изображение я видел. Что она умерла от рака почти семь лет назад. Что у них не было детей. Говорили о проблемах с психикой, которые начались у старика после ее смерти, и как он лежал в лечебнице…
Может, думал я, у него крыша поехала, и он все это придумал?
Я встрял в их разговоры лишь единожды. Не мог не встрять.
– Он настаивал, чтобы его похоронили именно в этом костюме! Куда вы его засовываете? Не видите, что ли: специально висит у кровати!
– Молодой человек, вы ему кто? Не вмешивайтесь не в свое дело. У нас горе.
– Горе? А где вы были, пока он тут один жил? Неважно, кто ему я. Важно, что в правом кармане пиджака – его письмо. Написанное его почерком. Посмотрите внимательно. И сделайте, как я говорю. А то не обижайтесь потом, если вас вычеркнут из завещания за несоблюдение последней воли! Лишитесь жилплощади…
Упоминание завещания сыграло роль.
Старика похоронили вправильном костюме. Козлы.
Я успел вспомнить эти события, пока пел Боб Дилан. Прилег обратно на матрац. Мысленно подписывал реки на контурной карте. В наушниках опять возникли шипение и непонятный треск. Я тормошил провод, но треск продолжался. А без наушников радио на моем плейере не поет. Неясные технические неполадки.
– Да что такое…
Вдруг треск изменился. Стал мягким, как в начале граммофонной пластинки.
– Друг мой, друг мой, я очень и очень болен…
Я вскочил с диким воплем, сдернул наушники и швырнул их в стену. Волосы на затылке встали дыбом, на теле высыпали мурашки. Ноги подкашивались. Что это было?
Мертвый Есенин в прямом эфире? Что это за волна?!
Чуть оправившись от первоначального испуга, я осторожно, словно к ядовитой змее, раздувшей капюшон, приблизился к плейеру. От удара он не пострадал. Двумя пальцами взял наушники и поднял их с пола. Приблизил левый к своему уху: доносился бодро-надрывный голосок вокалиста модной мальчуковой группы Amatory…
Какие ужасы творятся в этом городе посреди бела дня!
– Надо лампочку заменить, – сказал я вслух и удивился неестественности собственного голоса. – Заменить лампочку.
Сходил в прихожую за стремянкой.
…Перегоревшая лампочка вывинчивалась из патрона с мерзким скрипом.
Поднял голову и увидел торчащий из потолка крюк. Близко-близко.
Дальше я не понял. Умопомрачение. Я словно бы со стороны наблюдал за собой.
Спустился. Взял ножик. Выбросил старую лампочку. Обрезал бельевую веревку. Ловко скрутил петлю. Схватил новую лампочку. Поднялся. Один конец веревки накинул на крюк; другой – на шею. Встал лицом к свету. И – все. Стоял так и не двигался…
Это понарошку.
Сначала мне было интересно. Что чувствует человек, решивший свести счеты с жизнью? Постепенно интерес вытеснялся страхом. Я задрожал. А потом и страх прошел. Но то что было после – словами объяснить сложно. Точно не равнодушие. Это было скорее ощущение блаженного покоя. Волшебное ощущение. Прикосновение к истине. Уверенность, что со мной подобного не будет. Я не покончу с собой, доживу до глубокой старости, разбогатею и наделаю кучу детишек. Все будет хорошо и правильно. В итоге. В какую-то секунду, возвышаясь с петлей на шее, я поймал суть жизни и ее невыразимое великолепие. Забавное сочетание слов. Невыразимое великолепие. Я сжимал лампочку, и она уже почти светилась ровным настоящим. Невыразимое великолепие…
– Ты ох…, что ли?!!
Звук чужого голоса за спиной заставил меня вздрогнуть. Я оступился. Стремянка сложилась. Лампочка медленно-медленно полетела вниз…
А я не полетел. Я остался висеть. Горло перехватила веревка. Она затягивалась. Я захрипел и задергался. Дышать было нечем. Глаза вот-вот лопнут. Как же так, а?!