Но Габриэле уже действительно пора, ведь тем временем прошел целый час, и Мауро покорился, он молча идет вместе с нами туда, где дневной свет. Такси ждет, но он теперь хочет уйти, причем пешком, он небрежно сует деньги таксисту, протягивает обе руки и молча пожимает руки Габриэле, выражает надежду, что еще встретится со мной, ведь я остаюсь. Последние слова прощания. Он исчезает; высокий, стройный, старомодно красивый, с утихающим безумием в выражении лица, исчезает, с-ног-до-голо-вы-белый, смешавшись с толпой.
Габриэла. С огромным розовым младенцем на руках. Что с ней станется? Что она делает? Смеется. Со всхлипами в голосе. Над собой, над Мауро, над розами, над сумасшедшим, знойным, красивым зверем по имени Рим, во всех членах которого кишат одетые в темное люди, труп которого вздрагивает от разнузданных машин, тело которого дымится, кипит, слепит. А ей теперь действительно надо возвращаться. Забрать чемоданы. Она стоит с букетом роз в прозрачном целлофане. Словно виновница торжества. Одна. Когда отзвучали аплодисменты.
А теперь сядь еще раз рядом со мной, та, у которой глаза умоляют и требуют; ты, помогающая Мауро писать его пафосные картины, а мне — мои монологи. Сядь снова здесь, в Канове, напротив Донати, на Пьяцца-дель-Пополо. Давай сядем, найдем местечко. Посмотрим на площадь, на сгорбленную церковь. И пусть нахлынет на нас предчувствие: прорастающую траву увидим мы в угнездившемся здесь горбатом звере, который преграждает дорогу к Корсо. Люди на лестницах и среди колонн ничего об этом не подозревают. Они отделяются друг от друга, рассыпаются по ступеням, они так уязвимы на этой площади, ослепительно сияющей площади, где разворачиваются машины, объезжая обелиск. Потом их пути расходятся, и часть машин исчезает, устремляясь по серпантинам, ведущим к Пинчо. Взбодрись хоть немного, и я объясню тебе, что имеет в виду Мауро, когда говорит, что для такого мужчины, как он, привязанностей не существует.
Почему у Мауро никогда в жизни и мысли не может возникнуть о какой-то привязанности:
Где-то в глубинах сознания, на далеком горизонте существует расхожий образ странствующей особы женского пола с длинным шлейфом сетей. Вот она, вот она идет, сама опутанная сетями, смотри, как она беспомощно извивается. Ее бедра вязнут, словно движение дается ей с огромным трудом; вот она идет на цыпочках, на высоченных каблуках, проходит мимо, выбрасывая вперед ноги, словно мягкие веревки, которые, наступая на камни, твердеют. И с каждым шагом женская нога отливается в новую форму. Вот так, покачиваясь, плывет она вперед, то и дело оглядывая себя с ног до головы, следя, чтобы груди, похожие на два гордых корабля, не слишком вырывались вперед, она всецело поглощена собой, и лишь время от времени откидывает назад гриву, чтобы убедиться, что упряжка тела, которой невероятно трудно управлять, все-таки ее слушается.
Вот она, смотри: видишь, как она рвется вперед, высвобождаясь из невидимых сетей, как она извивается, изображая все красоты земные, красоты столь величественные, как сам человек.
Таков этот далекий образ, великий спектакль на горизонте сознания, спектакль по имени Женщина, она может встретиться где угодно, в трамвае, в толпе, стоит на углу, разглядывает витрины; явление женщины среди толпы, которое все подчиняет своей власти. Явление, которое неизменно повергало Мауро ниц и поражало его, подобно молнии; которое заставляло его вскакивать, переворачивать все вверх дном и спасаться бегством. Он замирает тогда, окаменев, не в силах сдвинуться с места. И тут же все пустеет, сцена освобождается вокруг этого ужасающего зрелища беспомощно бьющейся, скачущей, извивающейся рыбы по имени Женщина, величиной с человека.
Вот он, корабль по имени Женщина, царственно проплывающий у горизонта, невозвратно. Он, этот образ, врезается в его память острым ножом. И уплывает, отделенный стеклянной стеной, неприкосновенный. Он манит, сияет, набегает волнами; он зовет за собой, не оглядываясь. Уплывает прочь, замкнутый в прозрачной оболочке собственной красоты. Это лицо, с такими глазами (ведь оно ему и не грезилось): а теперь мучает его. Враждебно и мстительно сияет алмаз в наглухо закрытой витрине. С издевательской невозмутимостью колышется самая огненная, самая темная на свете жидкость в недосягаемом стекле.
Неподвижно стоит он, зачарованный, словно в путах. Он уже в пути, руки на поясе, натянутая тетива готова выпустить стрелу; словно в трансе, идет он по следу, который жжет его огнем. Гонится за образом, который горит в нем, который поселился в нем и канул куда-то недосягаемо. Он все бросил. Он в пути.
Но на это в ответ ты скажешь, Габриэла, здесь, на этой площади, где праздно прогуливаются люди, толпятся под портиком, стайками рассеиваются по ступеням… Ты скажешь, здесь, где мы сидим, под маркизой кафе, а у нас за спиной фланируют красивые юноши, непринужденной походкой пробираясь к бару, топча гладкий мрамор… Ты скажешь, да, конечно, так могло быть в первый раз, во второй, но потом? И как это вообще связано с Мауро? Ты скажешь, что поняла бы столь сокрушительное воздействие такого приглашения к игре, к Вечной Игре. Но ты никогда не поймешь, Габриэла, что женщина, которая вот так всплывает на горизонте, которая так возникает на углу улицы, которая вот так, одна, пересекает площадь, что такая женщина — это всегда единственный корабль, способный спасти.
Во всяком случае для такого мужчины, как Мауро, которому нечем управлять. Мауро гнался за многими восставшими из небытия образами, за многими, канувшими на дно его души. Голова у него вскоре закружилась. Он говорил себе, когда это накатывало на него: разве я могу иначе? Ведь приглашение уже прозвучало, образ уже погрузился в меня. И даже если корабль еще очень далеко, плывет на всех парусах, то все равно он уже проходит по каналам потаенного города моей души. Ведь игра уже началась. Разве я могу притвориться, что ничего не произошло? Забыть, прогнать его? Но кто в таком случае завершил начатую игру? Кто утопил корабли в каналах потаенного города его души?
Он: сам, но только однажды, он наткнулся на немыслимое и головокружительное.
Какое-то время он воспринимал приглашения как спасительные корабли. Когда они проплывали мимо, скользя по булыжнику, там, где крадучись струится ручеек, ему казалось: «Вот сейчас, сейчас все начнется», и это было слово «Начинай», которым они его призывали. Он верил, что ступит на борт спасительного корабля, который зазвонит счастье во все корабельные колокола. Он, спасенный. Позже в колокольном звоне забрезжили похороны, и он пытался уловить их. А потом, когда он увидел, что всякий раз остается жив, и поэтому объявил себя мертвецом, стали раздаваться призывы воспротивиться смерти и вернуться назад. И в один прекрасный день он окончательно вышел из игры.
Твой с-ног-до-головы черно-белый Мауро живет не среди нас. У него осталась одна святыня — прекрасная дама, она должна сидеть, сложив на коленях белоснежные руки и излучать благословение. Ты — его дама, Габриэла, поверь мне. Этой даме он кладет розы на колени.
Здесь, в библиотеке, в холодном обрамлении мрамора, который не могут скрыть от меня стеллажи с книгами, под лампой с зеленым абажуром, я понимаю, что начинаю выходить наружу.
Я пришел сюда из домов, я ходил из дома сна и отдыха в дом труда и обратно и уже почти твердо верил в эти пути. Я верил в эти огороженные, чисто прибранные пути, в необходимость стильной походки, во времена приличий, во времена, разложенные по полочкам — время, чтобы трудиться, и время, чтобы удаляться от труда, верил в перегородки, в обереги, в берега, где можно укрыться. И вот я снаружи. Рушатся стены. Хлынуло то, что есть. А этого всего много, оно разбросано по площадям, и никаких связующих тропинок между ними. Жизнелюбие просто так, кучками навалено на площадях, не под крышами, и не на пьедесталах, а все больше на приволье, под солнцем, озаренное ветрами, иногда оно дурно пахнет, ты никак не ожидал его, но обязан принять во внимание, здесь, на вольном воздухе.
Внезапно я уже знал, что стою снаружи. И дал об этом знать. Я помню эту сцену. Во время одного приема все случилось.
Длинные черные автомобили продолжают прибывать, бороздя гравий петляющих подъездных путей, а в парадных залах все теснее становится от гладких, отутюженных господ с моноклями (в основном из дипломатических и ученых кругов этого изобильно пополняемого ими города), и все искуснее приходится им извиваться, скользя сквозь толпу, а душисто декольтированные диванные дамы воркуют все оживленнее, смеются, поднимают бровки; а стипендиаты потно раскраснелись от удовольствия причастности, прочие же, из тех, кто не удостоился счастья быть вовлеченным, уже сбиваются в стайки, ища возможности незаметно удалиться; и все множится армия полупустых и на четверть пустых бокалов в нижнем ярусе столиков на колесах, вступая в немую беседу с крошками и кожурками. И в этот момент передо мной вдруг вырастает некто, оторвавшийся от общей стаи и в ней не нуждающийся, и хочет, чтобы его развлекли. Изысканный поклон, наигранно внимательный вид, любопытно рыскающий взгляд. Я называю ему свое имя, я нахожу, что час уже довольно поздний, погода прекрасная, приемы подобного рода — упоительны, публика разнообразна, и соглашаюсь со всем, что говорит он. И тут, словно просветление внезапно озаряет его — он немедленно желает узнать, чем я занимаюсь. Милостиво изволит он спрашивать меня о роде моих занятий, о цели моего пребывания здесь, о причинах оказанного мне предпочтения. «Я пастырь проституток», — ответствую я. И повторяю, швыряя слова прямо в этот смятенный лик, в котором борются желание пропустить услышанное мимо ушей, любопытство и самодовольство: «Пасу проституток, присматриваю за ними, спрашиваю, как дела».