Он набирает полную грудь воздуху. День только еще начинается. Уильям окидывает взглядом стол. Чашка остывшего кофе. Стопка ждущих ответа писем. Перо, чернильница. Он пододвигает к себе начатое письмо, готовый продолжить с места, на котором остановился. Четверть листа уже исписана его несколько неопрятным почерком.
Уильям разминает пальцы, берет перо, должным образом укладывает перед собою лист и вглядывается в то, что уже успел написать.
Начало, — вот и все, что он уже успел написать, — начало начало начало начало начало…
К нам приближается сонмище женщин в широкополых шляпах
Половину меня изготовил отец. Ровно половину, сказала мама. Но какую именно, она уточнять не стала, и потому некоторое время я полагал, что мои голова, руки и грудь сделаны отцом, ведь он был натурой артистической и, стало быть, получил бы немалое удовольствие, исполняя тонкую работу, которой требовало сооружение моего лица и в особенности глаз, представлявшихся мне чудом технического совершенства. Что касается мамы, она, решил я, отвечала за нижнюю часть моего торса, за ноги и гениталии. (Спешу прибавить, что какие-либо сексуальные обертоны в этих представлениях отсутствовали: мне было всего семь лет и, не забывайте, речь идет о совершенно иной эпохе.)
Мои заблуждения но части производства детей могли обратиться в одно из тех верований, с коими нам никогда не удается расстаться полностью, в идиотические убеждения, от которых мы еще и могли бы избавиться в утренний час некоего апрельского вторника, да только шанс этот, а он был последним, оказался упущенным, и потому они навсегда укоренились в нашем сознании. Однако судьба уготовила мне иную участь. Понимаете, мы с мамой были очень близки. Что ни день, мы вели долгие разговоры обо всем на свете. И, надо думать, я сделал во время одного из них какое-то замечание относительно той моей половины, которую изготовил отец, о пупке, может быть, потому что я помню, как мама прочла мне изменившую ход моих мыслей лекцию об ингредиентах. Каждый человек, сказала она, это смесь ингредиентов, что-то вроде супа. Мать доставляет одну их половину, отец другую. Затем они смешиваются, провариваются, и в результате на свет появляется ребенок, в нашем случае — я.
Честно говоря, я с удовольствием остался бы при моем ошибочном варианте. Мне как-то не нравилось думать о себе, как о мешке, в котором намешано бог знает что, оболочке из бледной кожи, под которой плещется нечто темное и липкое. Это казалось мне недостойным, не говорю уж о том, что оно меня и пугало. Мальчиком я был отчаянно предприимчивым, а первые мои шесть лет провел в австралийской глуши, бродя по каменистой местности, слетая вниз головой с огромных бревен, вываливаясь в грязи и всячески злоупотребляя вседозволенностью, которой отличалась наша семейная обстановка. О синяках и ссадинах я знал все, и знал досконально, а вот мысль о том, что все содержимое моего тела может вытечь через какую-то случайную ранку, стала для меня неприятной новостью.
Оглядываясь назад, я вижу, что весна 1908 года была отнюдь не невинным временем года, таким же, как все ее предварявшие, но заговором забот, скоординированным покушением на мою детскую самоуверенность. Новость о моем сходстве с супом оказалась лишь одним из многих вторжений в мою жизнь, бывшую до той поры безмятежной игрой занятого только самим собою ребенка. Наверное, для меня просто настало время понять, что я — не исключение из Истории, но ее составная часть.
Знаете, поскольку детство мое пришлось на пору, которую называют теперь эдвардианской эрой, — я и родился-то на следующий день после смерти королевы Виктории, — эдвардианцы всегда казались мне детьми. Детьми, которые лишились матери, но были слишком малы, чтобы осознать это, и потому продолжали играть как ни в чем не бывало, лишь постепенно, краешком глаза замечая темные тени, маячившие за стенами их солнечной детской. Тени смятения и беспокойства. Звуки споров, протестов, звуки, с которыми кто-то раскидывает по коробкам принадлежавшие матери вещи, разбирает мебель, едва ли не рушит весь дом. А дети, хоть и нервничают, но продолжают играть, напевая привычную песенку.
Сознавал ли я, что английскую империю осаждали ее же подданные? Сознавал ли, вырезая на вполовину диких просторах австралийского юга боевые копья из веток эвкалипта, что в Лондоне поднимают голову всякого рода смутьяны — лейбористы, суфражистки, «Шин фейн», «Общество самоуправления Индии», тред-юнионы самых разных мастей? Знал ли хоть что-нибудь о забастовках, голодных маршах безработных, пикетах, бунтах? Разумеется, нет. Даже премьер-министры, и те вели себя так, точно ничего этого не было. Однако приходит время, и терпение грузчиков лопается, они вваливаются в детскую и принимаются срывать со стен красивые картинки, и дети прикрывают ладошками глаза, однако, не совладав с любопытством, подглядывают сквозь пальцы. Вот это и случилось в 1908 году.
Разумеется, первые мои наблюдения были строго ограничены тем, что происходило со мной самим. По какой-то причине, уяснить которую я так никогда и не смог, наша семья решила вернуться «домой». Я-то всегда считал моим домом Австралию, и мысль о том, что настоящий наш дом мы каким-то образом утратили или просто покинули его ради долгих каникул и теперь должны, чтобы добраться до своих постелей, проплыть двенадцать тысяч миль, меня потрясла. Однако мама настаивала на том, что наш дом — Англия, и после шести мучительных, проведенных в море недель в ней мы и оказались. Наш новый приют находился на Колторп-стрит, что в Блумсбери, неподалеку, сказала мне мать, от дома, в котором некогда жил великий Чарльз Диккенс. Кто он такой, я не знал, зато знал, что нахожусь далеко, очень далеко от мест, в которых некогда жил я.
И словно для того, чтобы усугубить мое замешательство, самый первый проведенный мной в школе день заставил меня усомниться в правильности нашего нового адреса, который я с таким усердием заучил наизусть. Брюзгливая старая леди, записав мое имя в большую книгу, уведомила меня источавшим презрение тоном, что Колторп-стрит находится вовсе не в Блумсбери, а в Кларкенуэлле. Родители отрицали это с упорством, заставившим меня заподозрить, что они ошибаются, я и по сей день запинаюсь на миг, прежде чем сообщить кому-либо о том, что жил некогда в Блумсбери, хотя с тех пор далеко не один знаток успел заверить меня, что Колторп-стрит никакого отношения к Кларкенуэллу не имеет, а ошибалась-то как раз брюзгливая старая леди. Что делать, такова Британия. Мне довольно было провести в моей новой школе считанные минуты, чтобы понять, какими крупными неприятностями чреваты для человека сущие пустяки.
Ах, какие уроки я получил! Товарищами моими впервые оказались англичане, а не сброд антиподов, ничего не ведавших ни о классовых различиях, ни о правилах благопристойности. Казалось невероятным, что дети столь малые обладают столь изощренными, исчерпывающими познаниями, относящимися до всякого рода социальных тонкостей. И тем не менее, они таковыми обладали. Все, от адреса до пуговиц на пальто, было исполнено смысла, и, как правило, унизительного.
Разумеется, особой ахиллесовой пятой были родители. У тебя возникало ощущение, что ты выбрал их сам, и выбрал неправильно. Уяснив себе, что считают нормальным английские дети, я понял, что в моих родителях ненормально практически все. Суждения выносились в начальной школе Торрингтона на основе неписаного свода правил, а мои родители были повинны в нарушении многого их множества. К примеру, первого своего ребенка — меня — мама родила, когда ей уже перевалило за тридцать, что было до крайности странно, а с библейской точки зрения так даже и противно естеству. Если же верить кое-кому из моих одноклассников, это было попросту невозможно. Наверняка она уже побывала замужем и для того, чтобы начать новую жизнь с моим отцом, бросила целый выводок успевших подрасти детишек. Я набрался храбрости и спросил у мамы, приходится ли ей папа первым мужем.
— Конечно, — улыбнулась она. — И последним тоже, это я тебе обещаю.
— А что ты делала до него?
— Изучала мир.
— Как исследователи Африки?
— Точь-в-точь. Вот, правда, в Африке я так и не побывала.
— А где ты была?
— Я же тебе рассказывала, и не раз.
— Но почему ты замуж не выходила?
Она устремила взгляд вдаль, словно пытаясь различить какой-то затерявшийся в тумане ориентир.
— Не была к этому готова.
— Все другие женщины выходят замуж совсем молодыми.
— Неверно. Возьми хоть тетю Примулу. Она и вовсе замужем не была.
— Она — старая дева.
— Боже, боже, вот таким словам я тебя никогда не учила. А я-то думала, что в школе вас одному только и учат — петь «Правь, Британия».
— Про «старую деву» мне Фредди Харрис сказал.