Конечно, она была лживой до мозга костей. Как, почему он этого не понимал? Стесненная в средствах шлюха и преуспевающий делец — арифметика слишком очевидная, чтобы облекать ее в слова. До встречи с нею он был здоровым, сильным, честным мужчиной. А после?.. Трудно, оглядываясь назад, в точности понять, как сумела она распустить ткань его жизни, за какие тянула нити. Однако факты несокрушимы: за год, проведенный им в сетях ее обманов, он обратился в задышливого инвалида, а от семьи его не осталось даже следа.
Ах, Агнес! Бедная его женушка! Он позволил себе увлечься, и она, лишившись его попечений, исчахла. При всей ее болезненности она могла бы цвести и поныне, ведь были же признаки того, что здоровье ее идет на поправку. Кто решится сказать, что он не смог бы спасти ее, когда бы не был одурманен Конфеткой, которая раз за разом нашептывала ему в уши то одно, то другое? И сможет ли он хоть когда-нибудь простить себе то, что сам привел в свой дом эту гадюку, позволил ей обосноваться здесь, доверил ее попечению дочь? Кто решится утверждать, что она не отравила своим ядом и Агнес, доведя ее до рокового конца? Все поступки ее клонились к одной лишь цели: она хотела стать следующей миссис Рэкхэм. Но, будь она проклята, миссис Рэкхэм могла существовать только одна, и ею была его милая, маленькая Агнес.
— Извините, мистер Рэкхэм, — произносит Летти, внезапно возникая прямо перед ним с чашкой кофе в руке. — Миссис Рэкхэм просила узнать, не нужен ли вам доктор.
— Миссис Рэкхэм? — эхом вторит ей Уильям. — Доктор?
Для него оказывается трудным так сразу воссоздать в уме облик любой из названных особ. Но затем он вспоминает старого доктора Керлью, беловолосого, похожего на мертвеца. А следом приходит и образ миссис Рэкхэм.
— Скажите ей, что мне уже лучше.
— Да, мистер Рэкхэм.
— Что она сегодня поделывает?
— Принимает приехавшего с визитом мистера Сент-Джона, мистер Рэкхэм.
— Он ведь и вчера был здесь.
— Да, мистер Рэкхэм.
Уильям кивает, отпуская ее. Важно, чтобы она знала: он не упускает из виду ничего происходящего в доме.
Оставшись наедине с чашкой кофе, он погружается в размышления о своем втором браке. Ненавязчивое присутствие в его жизни Констанции оказалось благодетельным. Из всех разочарований, какие ему пришлось проглотить за последние пятнадцать лет, Констанция была, пожалуй что, наименьшим. В горестную пору, которая наступила после того, как он лишился семьи, Констанция предложила ему создать другую, тем самым избавив его от необходимости сносить жалость толпы: «Это Уильям Рэкхэм, бедняга: тот самый, у которого жена утопилась в Темзе». Констанция сделала все, что могла, для написания новой страницы семейной истории Рэкхэма и с гордостью носила его имя. Вот только… Она так и не дала ему наследника, хоть и намекала на такую возможность, а теперь она уже не в том возрасте, да и видятся они лишь изредка. Он работает у себя в кабинете, она вращается в обществе. Какую-либо часть тела Констанции, находящуюся ниже ее подбородка, Уильям представить себе затрудняется.
У Конфетки были острые бедра, такие острые. Двигаясь в ней, ты чувствовал, как они впиваются в твой живот. А ладони ее были шероховатыми: какая-то кожная болезнь. Странно, он никогда не боялся подцепить на ней сифон. Хотя один только Бог знает, каким порокам предавалась Конфетка до того, как он ее обнаружил, — за ней закрепилась репутация девушки, которая соглашается делать то, от чего отказываются другие.
Все, о чем ты меня попросишь.
А каким теплым, каким податливым было ее тело! Каким это казалось чудом — вскальзывать в ее шелковистую щелку! И не только это — как чудно было сознавать, что на любую твою просьбу она ответит: Да, Да, Да. И не с бездумным покорством, точно служанка, нет, скорее, как… друг.
И память вновь возвращает его к послеполуденным часам на лавандовом поле. В том дне присутствовало нечто не поддающееся озлобленной переоценке — сколько ни пытайся вывалять его в навозной жиже предательства, в жирной грязи цинизма, ничто к нему не липнет, он остается чистым, веющим ароматами свежести. Как же это возможно, после всего случившегося? И Уильям снова отступает назад, в апрель 1875 года и снова замирает вместе с Конфеткой на вершине Улейного холма. Они глядят на северо-восток: там, далеко-далеко, висит украшенная радугой завеса дождя. Уильям смотрит на свою любовницу сзади, ладонью заслонив от солнца глаза. Длинная юбка Конфетки шелестит на ветру, лопатки, когда она поднимает, чтобы прикрыть лицо, руку, выступают из-под плотной ткани платья. Да, поднимается ветер, лаванда мягко волнуется под ними, и Уильяму кажется, что он и Конфетка стоят на носу корабля, плавно скользящего по сиреневатому морю.
На что она смотрит? На то же, на что и он. И что же это? Все и ничего. Во взгляде ее проступает подобие страха, понимания того, что красота, которая ее окружает, слишком велика, что вселенная слишком огромна, а люди слишком малы. Всего лишь несколько слов, если бы он произнес их в тот миг, могли бы снова восстановить равновесие между ними. Несколько слов, если бы только он мог вовремя их подыскать… Однако Конфетка поднимает руку повыше, наклон ее бедер меняется, и платье льнет к ее телу не так, как льнуло мгновением раньше, и он видит под тканью холмики грудей и вспоминает, какое ощущение оставляют они, когда лежат в его ладонях. И Уильяма охватывает желание раздеть ее догола, поставить на четвереньки и раздвигать ладонями щечки ее зада, пока не зазияет, распахнувшись, влагалище…
Все, о чем ты меня попросишь.
Он заставляет себя открыть глаза. Мужчине, миновавшему середину жизни, не к лицу предаваться нежным воспоминаниям о шлюхе. Он человек респектабельный, не какой-нибудь богемный распутник. Праздные друзья его юности разбрелись кто куда, ибо в товарищи человеку его положения уже не годились. Он — столп общества, да, столп. Рука Уильяма опускается к брюкам, не то потирая восставший член, не то пытаясь принудить его опуститься — тут он не уверен. Как жадна она была до него! — если можно было верить ее словам. А верить женщине нельзя. Мир — это липкая мешанина измен.
Агнес. Если уж он предается любовным помыслам, так посвящать их следует ей. Она была его цветочком, его маленькой драгоценностью. Невинная, неиспорченная. Ни единый мужчина не прикасался до него к ее нагому телу. Она лежала с ним рядом, под ним, косная и холодная, точно кусок мяса, которое остудили, чтобы вырезать из него фигурку женщины. Ему вообще не следовало прикасаться к ней. Зачем он к ней прикасался? Да затем, что она была самой сладкой на свете игрушкой, и он жаждал ее получить. Мужчина ведь не святой.
Он еще дальше откидывает голову на спинку кресла. Вдавливает жесткое дерево в кожу затылка, стараясь справиться с пульсирующим волнением, поселившимся в его мозгу. Сегодняшний день еще может стать плодотворным, если только ему удастся справиться с обуявшим его жаром. Ничего, с минуты на минуту начнет действовать лекарство.
А какой хорошенькой она была. Хорошенькой, как цветок, и такой же бледной. Загубленные цветы, стол в морге. Машины на его фабрике в Суррее; будь проклят тот, кто их ему продал. Партия лепестков лаванды, целое состояние, вся она загублена, изгваздана в машинном масле, пропитана неискоренимым смрадом, который оно создает, сгорая. И ничего уже не сделаешь, остается лишь ждать следующего урожая. Он отдан на милость Природе и его конкурентам. Господь да спасет его — никто другой спасать не станет. Губы Конфетки: как сухи они были, точно перышки под его губами. И как сладко было ее целовать. Однако думать о ней не дело, не дело. Тот послеполуденный час в апреле — мираж; его попросту не было; он лишь иллюзия, мреющая над грудой навоза.
Труп на столе морга. Мужчины, заставившие его смотреть на тело, наполовину изъеденное рыбами. Череп вместо лица. Он сказал, что это Агнес. Но Агнес ли то была? Он всматривается снова. И череп чуть-чуть обрастает мясом, потом еще чуть-чуть, обретает, словно дразня Уильяма, человеческий облик, наращивая один лоскутик кожи за другим. Он смотрит, завороженный. Перед ним словно вырастает по какому-то волшебству из лужицы воска уже растаявшая свеча — кость облекается женской плотью, пока не становятся ясно узнаваемыми глаза, щеки, губы Агнес. Да, да, нечего было и сомневаться. Вся атмосфера мертвецкой понемногу утрачивает грубость, и вскоре стол, на котором лежит Агнес, обретает сходство с постелью, и в мягком свете белая мантия ее, подобающая монашке, если не ангелу, начинает сама собою светиться.
А следом верх берут счастливые воспоминания об утраченной им маленькой женушке. Он вспоминает очаровательную, странную девочку, какой она была при первой их встрече, сладко пахнущую незнакомку. Агнес уже исполнилось семнадцать, но выглядела она моложе. И держала себя так, точно грудь у нее отросла только вчера или позавчера и она не знает, что с этой новинкой делать. Сознавая, что на нее смотрят, Агнес выступала с грациозной сдержанностью, а забываясь, могла бежать в прискок, чуть подбрасывая юбки; когда же какое-нибудь замечание либо происшествие забавляли ее, она разражалась смехом, заразительным, как у ребенка. Впрочем, если ей случалось усесться в правильного рода кресло, стоявшее в правильного рода комнате, она приводила на ум портрет леди, написанный сэром Джошуа Рейнольдсом. И она, безусловно, умела вести себя так же серьезно и сдержанно, как любая почтенная дама, вечно прячущая улыбку за веером. В одежде Агнес отдавала предпочтение светлым тонам, в особенности белому, отчего при полуденном солнце просто светилась, и ему, когда он глядел на нее, приходилось козырьком прикладывать ладонь ко лбу.