Я шел за ней в полной растерянности, пока не догадался, что тетя Варя ведет меня к Басмачу. Наверное, нашла его в лесу, приметила место, а тут я ей попался. Я прибавил шагу, стараясь догнать ее, но и тетя Варя пошла быстрее. Тогда я побежал, ощущая спиной и затылком знобкий и непонятный страх. В глазах мелькали деревья, косые столбы света и треугольник белого платка, словно маяк.
Лес внезапно кончился, и я оказался возле прясла на задах своей усадьбы — там, откуда пошел искать Басмача. Тети Вари нигде не было. Только лапы густого ельника возле городьбы слегка покачивались, словно там прошел человек.
Я никому не рассказывал, как блудил, и как потом вышел, боялся, что будут смеяться. Вскоре этот случай вспоминался, будто сон, привидевшийся в легкой дреме, но связанный с явью. Когда к нам приходила тетя Варя, я ждал, что она засмеется и расскажет, как нашла и вывела меня из лесу; спросить самому — не поворачивался язык. А она молчала, словно и не было ничего…
Мы решили, что Басмач сдох где-нибудь, и дядя Федор уже почти успокоился, что все-таки не промазал, что пес в горячке еще побежал немного и без мучений, на ходу, сдох. Мы уже привыкали жить без этого дуралея, когда он, спустя три недели, приплелся из лесу и лег на место, где был пень. Даже длинная шерсть не могла скрыть худобу. Когда я притронулся к нему, то ощутил под рукой только кожу и кости. Басмач вяло шевельнул хвостом и даже головы не поднял. На месте рваной раны розовела молодая кожа, а левый глаз был напрочь затянут бельмом. Мать обрадовалась, налила ему молока, потом намяла молодой картошки и, суетясь по хозяйству, часто подходила к Басмачу и говорила ласково, как когда-то с больным отцом. Когда дядя Федор увидел его — не поверил глазам. Он присел возле собаки, разгреб шерсть на голове и шлепнул себя по ногам:
— Ведь попал! Во!.. Тьфу т-ты! Думал уж, рука дрогнула. Ну, раз выжил — пускай живет. Не зря говорят, как на собаке зарастает. Вот бы и на человеке так…
И вдруг отошел в сторонку на подогнутых ногах, упал в траву, ударил кулаками в землю.
— Вот бы и на человеке так! Ушел в лес, поел травы!.. И воскрес бы! Ожил бы!..
Мы с матерью стали уговаривать его, звать в избу, опасаясь, что сейчас начнется приступ, а он держался руками за траву, цеплялся за землю, царапал ее, прижимаясь щекой, и от частого, сильного дыхания возле ноздрей клубилась пыль.
— А мы помираем, — стонал он. — Как мухи дохнем… Два сына моих в земле, Павел в земле, жена… Почему такой человек? Почему такой слабый?!
— Да разве слабый, если такую войну перенес? — вкрадчиво не согласилась мать. — Ну хватит, Федор. До какого состояния себя доводишь. Нельзя так, пойдем в избу.
Дядя встал, стряхнул мусор с гимнастерки, задумчиво осмотрел двор и неожиданно пнул Басмача. Легонький пес отлетел к поленнице, заворчал, показывая клыки. Мы с матерью схватили дядю за руки, потащили в избу.
До полуночи я сидел возле Басмача, кормил его, вытаскивал мусор из свалявшейся шерсти и тоже думал, почему человек такой слабый. А на горизонте за Рожохой полыхали хлебозоры. Красноватый свет на мгновение поднимался из-за тополей и, казалось, приподнимал собой край ночного неба. Некоторые его вспышки были лучистыми и яркими, некоторые больше походили на отблеск далекого пожара, словно кто-то сидел в темной избе и неуверенной рукой бил кресалом по кремню: то сильно, то совсем слабо. В наших местах хлебозоры, как и грозы, почему-то были яркими, и уж если грохотало, если сверкало, то в полную мощь. Говорили, будто в наших местах особенно сильно земное притяжение, будто земля кругом так намагничена, что притягивает к себе огонь. Отец любил, когда сверкали хлебозоры. Он подтягивался к окну, отворял его и, держась за подоконник, в неудобном положении замирал. Вспышки врывались в окно, высвечивали его темную фигуру, образ которой оставался в моих глазах, когда на короткий миг между двумя сполохами в избу входила чернота. И образ этот невозможно было сморгнуть…
Иногда я забирался к нему на кровать и тоже смотрел на полыханье света. Отец гладил меня по голове, но не оттого, что хотел приласкать, а как-то механически — я ощущал это по его руке — и из моих волос тоже сыпались голубоватые искры. Отец смотрел завороженно, с каким-то напряжением во всем теле, и его состояние незаметно передавалось мне.
— Будто далекая канонада, — однажды поделился я своим соображением. — Артподготовка перед атакой.
Рука отца замерла на моей голове, потом вздрогнула.
— Дурачок, — вымолвил он. — Это же хлебозоры, земля от радости сияет. Эх ты…
Тогда я даже обиделся, что у отца совсем нет никакой фантазии.
Я сидел возле Басмача, а в избе до полуночи горел свет. Мать с дядей Федором о чем-то ругались, но мне слышались только их бубнящие голоса. Когда лампа наконец потухла и во всем мире остался единственный свет хлебозоров, я осторожно прокрался в избу и залез на полати. Дядя спал на отцовской кровати; он только передвинул ее подальше от окна, так что отблески хлебозоров падали теперь на желтые, скобленные половицы.
Они продолжали ругаться и в темноте. Вернее, это была не ругань, а какой-то длинный и неоконченный разговор. Дядя, отвернувшись к стене, бухтел:
— Ишь, приспичило ей, терпежу не хватило… Другие вон как ждут! И доныне ждут. Ты на Варвару погляди, и поучись, как мужика своего ждать надо!
— Ну ладно, хватит! — оборвала его мать. — Разговорился, гроза да к ночи… Не приведи бог, как Варвара ждет. Что ты про нее знаешь-то? А судишь…
— Все знаю! Пашка твой кровь проливал!
— Замолчи хоть при ребенке-то! — прикрикнула мать.
— Степка? — окликнул дядя. — Ты пришел?
— Пришел, — сказал я и уже в который раз ощутил тугую волну страха, любопытства и беспокойства от их разговоров. Они оба что-то скрывали от меня, что-то не договаривали, и это что-то вплотную касалось меня, и порой в сознании на короткий миг, словно свет хлебозора, вспыхивала догадка.
Выждав, когда дядя Федор заснет, я слез с полатей и прокрался в горницу к матери, Она не спала, в темноте поймала мои руки и прижала к своему лицу. Я ощутил слезы на ее щеках.
— Не плачь, мама…
— Я не плачу, сынок, — прошептала она и притянула мою голову к себе. — Я радуюсь. Как бы мне без тебя сейчас?
В горницу свет хлебозоров не долетал. Я посмотрел в темный угол и собрался с духом.
— Мам, а кто у меня родители?
— Как — кто? — изумилась она и на секунду ослабла. — Мы и родители. Я да отец твой… Чего ты спросил-то? Кто у детей бывают родители?
— Может, меня где-нибудь взяли, — помедлив, сказал я. — Басмача же мы у чужих взяли… Может, и меня так же.
— Дурачок ты, — тихо засмеялась она. — Большой уже, а дурачок. Нигде мы тебя не брали. Я тебя родила. Иди спать. Или ложись ко мне. Где ты сегодня плутал-то, расскажи? Что делал?
Я ушел из горницы и залез на полати. В избе было тихо-тихо, отблески хлебозоров ложились на желтые половицы и отчего-то зеленели, словно вспышки беззвучных молний.
Я едва удержался, чтобы не задать ей еще один вопрос, последний, на который тогда еще не знал ответа и не имел никаких догадок. Просто факт, однажды пришедший мне на ум. Мать была права, я вырос и стал большой. И уже знал, как рождаются дети. В моих метриках год рождения стоял сорок четвертый. Отца же взяли на фронт в сорок втором, а вернулся он в сорок пятом, когда мне шел второй год. Откуда же я взялся?
Что-то мешало спросить, сдавливало горло и обжигало голову, будто в предчувствии, что сейчас, на моих глазах, переменится привычный мир, будто меня снова раздевают и насильно толкают в комнату с мужиками в белых халатах, выйдя из которой, я стану другим, и жизнь моя станет другая.
Засыпая, я уверял себя, то это наверняка напутали в сельсовете, когда выдавали метрику и проставили не тот год. Скорее всего, напутали, а я родился в сорок третьем, потому что мог тогда родиться. Или мать сама уговорила кого-нибудь в сельсовете, чтобы убавить мне возраст, а теперь скрывает от меня и от всех, чтобы не подвести того человека. Ведь так же делали, чтобы оттянуть призывной год и чтобы чьего-нибудь сына не взяли на фронт…
* * *
Через месяц, когда созрели хлеба и отсверкали хлебозоры, Басмач одыбался и от усиленной кормежки заметно поправился. Только на глазу осталось бельмо — пелена, которую он так и не мог сморгнуть, как ни старался. Но характером он изменился, озлился, стал часто лаять на прохожих и гостей, а дядю Федора вообще на двор не пускал, по причине чего пришлось вбивать в стену крюк и сажать на цепь. От прежнего поведения осталась у Басмача глубокая задумчивость и тяга к месту, где из земли торчали смолевые корни. Цепи до них не хватало, поэтому первые дни Басмач бесился, грыз привязку, мотался на ней, как тряпка на ветру, и рыл землю.
Потом обвыкся, притерпелся, хотя иногда то ли забывал о цепи, то ли уж злости в нем столько накопилось, что он бросался на кого-либо с лаем, а привязка хватала за горло, опрокидывала на землю и в этот момент делала его еще яростней.