Спустившись в Гурзуф, я заночевал на лесистом склоне, у каменоломни. Выбрал место в укромной ложбине, заснул. Ночью пошел дождь. Вода подтекала под одеяло. Гул моря вздымался сквозь шум дождя. Наконец струйки со склона собрались в водомоину, которой оказалась моя ложбина, и меня смыло небольшим селем. Я едва не захлебнулся глиной. Отмывался утром в обжигающем море. Три дня сушил одеяло, ночуя в сарае пляжного инвентаря. Успокаиваясь, я гулял по Пушкинскому парку и сквозь деревья вглядывался, как под Аю-Дагом дышит море.
Дальше проездом миновал Ялту, где у автовокзала купил вина, живого карпа и три стакана семечек. Потом ехал автобусом до Фороса. По дороге карп неожиданно вспархивал в пакете и пищал. Ночевал в лесу, у костра. Кроме ракетницы и спичек, у меня была еще отвертка. Нелепая. Огромная как газовый ключ, с рукояткой из плексигласа. Не помню, как она у меня оказалась. Видимо, я прихватил ее в прихожей Н.Н. Оглушил отверткой и выпотрошил звонко лопнувшего карпа. Запах его внутренностей — запах озерной свежести — на мгновенье вернул меня в детство. Прежде чем запечь карпа на углях, подложив под него сырые веточки барбариса, я сказал вслух, нащупав верное:
— Эта рыба — я. Вот моя замена.
Бутылка хереса тогда залпом упокоила меня под звездным сочным небом.
Я начал оживать.
На Форосе я прибился к альпинистам, тренировавшимся на скале Парус. Не особенно расспрашивая, ребята неделю кормили меня, взимая лишь обязанности кашевара.
У них я научился азам вертикального восхождения.
Распрощавшись, скалолазы оставили мне разодранный тент, лопнувшую раму от «Ермака», моток шнура, нож с разбитой рукояткой, два карабина, горсть стрелянных крючьев и — главное — две половинки истерзанного каримата.
Дальше меня сразил упадок. Похолодало, затянул дождь. Я перебрался под самый Парус, в камни. Оставшись один, я затосковал в коконе из одеяла под протекавшим тентом и попробовал повеситься. Проблема была в низкорослости росших в округе деревьев. Я залез по скользким камням повыше, дотянулся и обвязал один из оставленных альпинистами страховочных крюков. Отмерил. Сделал петлю.
Серый каменный треугольник, кустарник вокруг, сверху тянется черно-желтая косичка шнура.
Двое суток я просидел под петлей. Дождь смешался со снегом.
Снег шел всю ночь. На рассвете воссияло солнце. Я залез на валун, срезал веревку. Собрался, спустился в поселок и уехал в Ялту. Последнее, что помню из дней того апреля. Яркое утро: пустая набережная, блещет чернильное, асфальтовое море, я трогаю влажные тяжкие листы магнолий, покрытые стеклянистым, стаявшим снегом. С листов, длинно сверкая, падают капли. Чайки качаются, раскатываются на бризе. Одна птица сидит на урне: клюнет — посмотрит, крикнет, клюнет — посмотрит, шаркнет, шагнет. Ободок снега на крышке урны. Снег на лавках, похожих на ослепшие пианино. Сонный дворник, обняв метлу, смотрит в море. Приоткрытая стеклянная дверь в кофейню. Гончий запах кофе.
XVII
Дальше меня вынесло на Восточный Берег. На ялтинской набережной я увидел обрывок афиши дельфинария Карадагской Биостанции.
На представление не успел. Навстречу мне промчались к автобусу школьники. На бегу они восхищенно кривлялись, изображая прыжки и хвостатые ужимки дельфинов.
Я бродил по усадьбе, вчитываясь в мемориальные доски, в таблички, установленные под диковинными многоствольными пиниями. Закат, озаривший базальтовое царство Карадага, перебравшись к югу по рваной когорте перистых облаков, осыпался теперь теплым пепельным ливнем над белым спокойным морем.
Ночевал на скамье в сквере перед дельфинарием. Долго не мог заснуть. Совсем рядом звонко переговаривались и плакали дельфины.
Звук резонировал под сводами пустого зала. Поглощаясь смыслом неведомого языка, я неотрывно слушал эти то крякающие, то хохочущие, то тоскующие, цокающие, свистящие, рыдающие переливы. И вот в глубине этот тайный безъязыкий смысл натолкнулся на ощущение чрезвычайно теплой, живой и животной моей середины, сердцевины имени. Сердцевины того последнего, что у меня оставалось, — и я испытал даже какое-то удобство — при виде того простого и ясного, что предстояло уничтожить.
Я многое готов был дать за то, чтобы уметь подать дельфинам голос.
На следующий день меня нашла работа. Продрав глаза и метнувшись к морю умыться, я столкнулся с сотрудницей биостанции. Ею оказалась внимательная пожилая женщина, сразу смекнувшая что к чему. В результате собеседования я был направлен на радиолокационную станцию. Она находилась в трех километрах, у подножия горы Святой, чья покатая лесистая вершина еще была повязана чалмой тающего тумана. Там, на станции, за забором, затянутом маскировочной сеткой и плетями плюща, я должен был снискать должность сторожа.
И я ее стяжал — у крепко выпившего человека. С дерзким выраженьем всей своей жилистой фигуры, сжав челюсти, сторож нетвердо стоял на расставленных ногах. Не отвечая на приветствие, он наматывал с бухты остатки алюминиевой проволоки — себе на пояс, пропуская ее в петли, вместо ремня. При этом тщательно поводил тазом, туда-сюда, способствуя перемотке. Наконец, обломав проволоку, взглянул на меня — и, мыча, выставил вверх большой палец. Я пожал плечами и объяснил, что имею к нему рекомендацию от Зинаиды Андреевны. Выслушав, человек сделал всеохватный жест — и выпал за калитку. Но тут же появился снова. Он вынул мне в руку связку ключей, дал расписаться в ведомости, скомкал ее в карман — и, быстро-быстро перебирая полусогнутыми ногами, пустился вниз по дороге.
Я остался один — наедине с небом, полуденным воздухом, скалами, горизонтом и морем.
Станция представляла собой несколько опустошенных построек. Здесь все было выкрашено в пятнистый защитный цвет, включая трансформаторную подстанцию и колоссальный цветок локатора, росший над самым обрывом. Ценность этого допотопного оборудования была загадкой. Во времена оны демонтаж оснастки сопровождался инвентарной описью, частью обнаруженной мной в распатроненном гроссбухе, прижившемся в нужнике. Судя по ее датировкам, станция была законсервирована в начале 70-х, еще до моего рождения. Вандалам здесь нечего было делать. Саму территорию вряд ли необходимо было стеречь от самозахвата. Вдобавок находилась она вдалеке как от моря, так и от туристических маршрутов, венчая неприметную грунтовую дорогу, шедшую к обрыву вдоль навала камней и языкастых осыпей. Однако, чувство подвоха полностью искупалось призрачным благополучием оседлости. То, что меня оставили на хозяйстве, повышало мой никчемный статус. Так бездомный нищий, разжившись на свалке оранжевой жилеткой, с рвением отдается роли дворника — и выполняет его функции добросовестней, чем настоящий.
Хотя деньги давно были на исходе, оплатой своего труда я не интересовался, поскольку работы за собой не ощущал. Я наслаждался весенним пейзажем предгорий и радовался, что существование получило толику обусловленности. Жил я в кунге — фургоне военного грузовика. Снятый с шасси, он стоял на стопках кирпичей. В нем был окаменевший топчан, удобный спине не более, чем вентиляционная решетка метрополитена, имелась малосильная электроплитка и утюг с оборванной вилкой. Были в кунге еще и сложные, утыканные тумблерами, приборы военной связи.
Ел я один раз в день, вечером. Днем курил папиросы «Ялта», початые желто-синие коробки которых были разбросаны по углам кунга. Свет вечером никогда не включал. За водой раз в три дня ходил в санаторий «Крымское приморье». На ужин, спеша успеть до захода солнца, либо варил рис, либо жарил лепешки из муки, воды, лукового крошева и соли — на вкуснейшем подсолнечном масле. Им я разжился на поселковом базаре. (Еще у меня было лакомство: хлеб, посыпанный солью, перцем и луком, все это я кропил тем елеем. Лепешки тоже были вполне божественными — для рассыпчатости я добавлял в них забродивший хлебный настой.) В последствие примерно такой же рацион будет питать меня все лето.
В конце ужина пил крепкий сладкий чай. После чего, разложив половинки каримата, укладывался навзничь на краю обрыва и, пеленаясь слабыми вскриками пробуждающихся цикад и хором прямокрылых, опрокидывался в кружащееся навстречу звездное небо. Случалось, зеленый метеор, фыркнув, озарял долго тающим головастиком сетчатку.
Однако, первые ночи на станции я сильно нервничал. Я представлял себе старых хозяев, вдруг вернувшихся на место. Это был протрезвевший сторож и его странный спутник: человек в черной длинной рубахе, с бородой и гладким белым шаром вместо лица. Они долго выбивали ногами дверь кунга. Затем спутник сторожа превращался в серого злобного пони, который, гоготнув, хватал зубами меня за большой палец ноги и вышвыривал наружу. В конце моего бессонного кошмара, прихрамывая, я потихоньку шел обратно в поселок — и вдруг проваливался, протяжно летел, задыхаясь от встречного потока, кусая стебель тугого воздуха — и врезался в воду, из звездной глубины которой — сплоченной и упругой — никак не мог всплыть на поверхность.