И вот вагон уже не плетется, он мчится ясным далеким утром, старый, еще довоенный вагон, несется, трясясь. Вся жизнь еще впереди, она поворачивает тебя к себе лицом, и ты, едва погрузившись в омут воспоминаний, должна снова вынырнуть на поверхность, вернуться из далекого путешествия, которое ты с утра сегодня совершаешь.
Когда это было? Сон, мираж, который возникает, если забыть обо всем, если закрыть и долго не открывать глаза. Но если открыть их и забыть обо всем, то останется лишь туман, желтые лица в качающемся желтом свете и хриплый, искаженный микрофоном и динамиком голос кондуктора — ах, ведь кондукторов теперь нет — голос водителя: «Улица Пионерская, фабрика. Девочки, поживей». Хлопнут двери, и трамвай умчится прочь, унося свои желтые огни. И она думала об этом еще некоторое время, пока шла по улице между высоких стен красного кирпича, разделявших старую и новую фабрики, пока шла по этой улице те несколько десятков метров, что отделяли остановку от проходной; через вертушку и дальше во двор, а затем под эстакаду, направо; сотни, тысячи раз пройденный ею путь.
И тут — в тот ли момент, когда она только проходила вертушку, или несколькими шагами позже, или у входных дверей, когда она по ступенькам спускалась в гардероб, вдыхая теплый вибрирующий воздух, пропитанный особым запахом масла, машин и сухой ткани, — в один из этих моментов что‑то свершалось в ней, какие‑то токи пронизывали ее, и она почти бессознательно начинала чувствовать, ощущать себя некоторым неотрывным, нераздельным элементом всего, что происходило вокруг, — и тут она растворялась в том совершенно ни на что не похожем мире, который назывался работой, настолько, что даже такая важная мысль «позвонить, позвонить…» хотя и не исчезала вовсе, но уходила, отодвигалась, маяча где‑то на самом горизонте того мира, который она по привычке, поджав твердо губы, окидывала сейчас напряженным взглядом.
Раздевшись, она поднималась по лестнице вверх, в свой цех, на свой третий этаж. А там уже крутились и крутились мольезные машины, старые, неприглядные, безотказные, неприхотливые машины, крутились без остановки, без передышки, не зная усталости, как крутились они вчера и позавчера, и двадцать, и тридцать лет назад, сматывая с катушек бесконечную нить, пережевывая ее, пропуская через себя, выдавливая снизу круглый, непрерывно струящийся рукав ткани. «Как сорок лет назад, — думает она. — И пятьдесят. И шестьдесят, и семьдесят…»
Крутятся, крутятся машины, выползает снизу длинный, нескончаемый рукав, и так — десять, тридцать, шестьдесят лет. Люди рождаются, плачут, вырастают, влюбляются, сжимают друг друга в объятиях, клянутся в вечной любви, рожают в муках, расходятся, страдают, радуются, умирают. Происходят землетрясения, войны, наводнения. С тех пор как начали крутиться эти машины, изобретены телефон, телевизор, атомная бомба, космические корабли, сыворотка против полиомиелита, напалм, лазер. А бесконечная нить все так же уходит на иголки, и круглый рукав все так же тянется, тянется, как сама жизнь, не имея ни начала, ни конца. А машинам все нет сносу. Сколько тысяч метров полотна успело сойти с этих машин хотя бы за те двадцать лет, что она работает здесь? Или с того дня, как они поставили в последний раз в эллинг свою лодку, чтобы никогда не возвращаться туда? Десятки, сотни тысяч метров, тысячи дней, проведенных здесь. Что такое двадцать лет — половина жизни или миг? Что такое двадцать лет, если память преодолевает их быстрее звука, быстрее молнии. Что такое десять лет и какие следы это расстояние во времени оставляет? Только ли морщины на лице? Или это и девочка, что спит сейчас, бережно прикрытая сползающим одеялом, или это просто отрезок времени с того дня, с того мгновения, как она увидела его лицо, лицо своего брата, и сухие его глаза, которые раньше, чем раздались слова, сказали ей то, что потом подтвердили губы: «Томка, — сказал он, — Тома, вот она и ушла».
Нет, не так все было. Здесь передается только суть, содержание происходившего, но процесс был иным, и он протекал иначе. Не четко, не ясно и вовсе не осознанно. Все происходило сразу, перемешавшись.
Она открывала дверь в свой цех и думала: «Ему сорок лет, а мне…» И в это же время совсем сама по себе появилась такая мысль: «Неужели ночная смена выбрала все сырье?» А кругом пахло разогретым металлом и сухой трикотажной нитью. И она, начальник смены, Томка, Тамара, Тамара Анатольевна Иванова, стала забывать то, что было давно, двадцать, двадцать три года назад, потому что… И былой румянец, как много лет назад рдевший на щеках пятнадцатилетней девчонки, ушел, исчез со щек, чуть впалых уже щек тридцативосьмилетней женщины, от румянца не осталось и следа, и губы поджаты, и никто уже не скажет, что они могли быть когда‑то такими нежными, розовыми, такими нежными и податливыми. Никто. И еще она видела круги, круги, круги… круги на воде, маленькие плотные воронки, крошечные водовороты, весла уходят в воду, плавно, почти без скрипа, движется сляйд. Захват, лодка вздрагивает, весла плавно проходят над синей водой, и снова захват, и снова уходят назад и назад радужные пятна, и снова — круги, круги, они расходятся все дальше и дальше, это вовсе не от весел круги, это просто камень упал в воду, в темный пруд. Камень упал и исчез, круги все шире, они расходятся и расходятся, они сейчас исчезнут, как исчез камень, который уходит в ил, заносится илом, исчезает. Ровная поверхность, чуть впалые щеки без румянца, твердые, всегда поджатые губы, резкий голос. Это не он, не он был свежим и звонким, это не он выкрикивал, перекрывая ветер: «Первый номер, захват, захват!»; это не он шептал в растерянности: «Коля, Коля, да как это она, ну не надо, Коля…» Нет. Нет ничего, только ровная поверхность. Кругов уже нет, нет и камня, и что за глубина под безмятежной спокойной личиной, сколько метров от поверхности до оседающего, заметающего все следы ила — метр, два, триста, — никто не знает.
Позвонить… Позвонить… Куда?.. Ах, конечно, позвонить на склад, позвонить на склад сырья, сколько оставили ей пряжи. Или лучше прямо в диспетчерскую; и тут же — нет, лучше пойти на склад самой. И тут же — Тимофеева. А, думает она, вот что: позвонить насчет Тимофеевой. Гордость ее смены, беда ее смены Тимофеева опять не то вышла замуж, не то развелась. Лучшая ее работница, забубенная головушка. Что же стряслось с ней на этот раз? Опять будет жаловаться на свою жизнь эта Тимофеева и проклинать женскую, податливую свою, жалостливую, всепрощающую душу. «Опять, — скажет она и заглянет в глаза, и сконфузится, и снова глянет, — опять простила его, подлеца, моего‑то». И увидев по твердо поджатым губам, по глазам, не знающим жалости даже к себе, что нет, не простила бы никогда, как и не простила на самом деле, по брезгливой складке у рта уловив молчаливое негодование, осуждение и презрение даже, добавит: «Ну ты, Анатольевна, крепкая, а я вот — нет. Как увидела его, как пришел он — жалкий, морда битая, драный весь, пусти, говорит, хоть просто посидеть, — ну я… А! Ведь человек же он, ведь муж… Ну шлялся полгода, ну… да ведь не собака, живая ведь душа, человек, жалко ведь». И тут же она, Тимофеева эта несчастная, улыбнется, расправится вся, нет, невозможно сердиться, и скажет: «Да вы не беспокойтесь, я опоздание‑то отработаю, станков‑то свободных хватит, Вы, Тамара Анатольевна, только на меня сердца не держите. Ну, слабая я, ну, баба; я только вот позвоню ему, как он там, а потом останусь на вечер, на вторую смену, так что не волнуйтесь, не надо…»
Так вот будет с Тимофеевой, дурехой разнесчастной; и стоит только об этом подумать на ходу, на бегу, пробираясь по заставленному мешками проходу к кладовой, как наслаивается тут же другое: поговорить в фабкоме о жилье для Симы Токаревой и узнать о распределении освободившихся мест в общежитии в Бернгардовке. И тут же Анка Кузнецова, которая, отворачивая лицо, шепнула ей несколько слов вчера, в конце смены: опять к врачу, опять в больницу… Господи, бедные, глупые, глупые, несчастные бабы, и мужики эти, с которых такие дела как с гуся вода. Но поверх всего, перекрывая все, одна мысль, которая уже не отпустит ее до конца смены, — сырье, сырье, сырье…
И она пробирается узким проходом, с которого предыдущая смена еще не унесла последний съем, последние метры трикотажа, завязанные в большие зеленые брезентовые мешки, а машины вокруг все жуют и жуют бесконечную нитяную жвачку, замирая лишь на те несколько минут, когда ночная смена передает станки утренней.
Эти‑то несколько минут и есть у нее, и она спешит, пока смена еще не заступила. Она спешит и, забыв обо всем, пробирается между рядами зеленых мешков. Но на ходу, привычно, наметанным глазом, а может быть, даже на слух, по звуку определяет, что все основные линии на ходу, в работе все эти старые мольезные машины, а вот новые, мультириппы, еще не пущены, хотя из‑за них идет демонтаж. И когда это кончится, когда механики перестанут копаться, когда прекратится эта нервотрепка, потому что план остается и никого не интересует — работают, успели ввести в строй новое оборудование или нет…