Вот почему твоя серьезность и твоя страсть, твоя уверенность в своей правоте и твое упрямство могут существовать в одно и то же время со страстью, серьезностью, уверенностью в правоте и упрямстве другого человека, с которым ты говоришь в длинной комнате и с которым тебе, наверное, еще придется говорить.
И ты понимаешь, что именно здесь самое время тебе рассмеяться над своею страстью и своею серьезностью. И как только ты это поймешь — все сразу становится на свои места и остается там до тех пор, пока воображение не покинет тебя. Ты помнишь, знаешь, что, есть ты или нет тебя, все пойдет так, как и должно пойти, ибо если один падает, то неисчислимое множество других пойдут, не оглядываясь, дальше и будут идти так, пока не дойдут до положенного им предела.
В этих условиях можно было, совершенно не волнуясь, вести разговор на любую тему и принимать любое решение — то ли, на котором настаивал, убежденный в своей правоте, ты сам, или то, на котором настаивал, убежденный в противоположном, твой собеседник. Это касалось любого разговора на любую тему, потому что ты уже видел подмостки и декорации — длинный кабинет, стол, на черной поверхности которого так натурально лежало круглое желтое пятно света, и груду готовых чертежей. Ты видел эти весьма и весьма профессионально сделанные декорации и видел актера, который, войдя в свою роль, роль главного инженера проекта Кузьмина, произносил написанные неизвестным ему автором реплики. И, видя все это, ты, вдруг из участника действа превратившись в зрителя, мог только рассмеяться тому, сколько страсти способен вложить в роль человек, принимающий все происходящее всерьез. Здесь оставалось только отметить, что он немного переигрывает, — так, по крайней мере, тебе кажется сейчас из глубины партера. Да еще вот что — он просит тебя подыграть ему, подать реплику, все равно какую, он говорит, обращаясь к тебе: «Ну, вы склонны теперь переменить свою точку зрения?» И, сказав это, он наклоняется к тебе и серьезно смотрит, и ты видишь снова его красное лицо в длинных продольных морщинах и думаешь: «Что же ему ответить, какую подать реплику?» Ведь после окончания спектакля все мы идем домой. Подмостки останутся позади, и один вспомнит о том, что его ждет пустая квартира, где пыль лежит на подоконниках и темный коридор ощерил темную пасть, и надо идти в магазин за телячьей колбасой и бутылкой вина, а другой — тоже придет в пустую квартиру, где, правда, нет пыли, и будет стоять у плиты, листая поваренную книгу, старую поваренную книгу без обложки, пока не найдет то, что ему нужно. То, что ему нужно, окажется на странице 171 и будет называться «телятина жареная», и он прочтет, что: «…телятину (часть задней ноги, корейку, лопатку или грудинку) обмыть, посыпать солью, полить 2–3 ст. ложками растопленного масла, положить на противень или на сковородку и жарить в духовом шкафу или в печи, периодически поливая образовавшимся соком. Готовую телятину нарезать ломтиками, уложить на блюдо и полить процеженным соком. На гарнир жареный картофель или сборные овощи — горошек, морковь, цветная капуста, стручки фасоли и др. Отдельно можно подать красную капусту или салат».
И вот там, стоя у плиты и поливая «образовавшимся соком» телятину (часть задней ноги, корейку, лопатку или грудинку), ты и станешь самим собой. А та роль, которую ты исполнял недавно, час или два назад, в более или менее правдоподобных декорациях, уже не будет иметь для тебя такого значения, как то, прожарилось мясо или нет, и достаточно ли ты поливал его «образовавшимся соком». Да, та роль уйдет от тебя в туман, в дымку, и предложи тебе кто‑нибудь продолжить разговор о чертеже 24/318, ты, возможно, не поймешь даже, о чем идет речь, а поняв, скажешь: «Господи, да какое все это сейчас имеет значение?» — или что‑нибудь в этом роде.
И голос твой будет звучать так же естественно, как в то мгновенье, когда ты говорил: «Нет, это решение представляется мне абсолютно невозможным», потому что тогда ты произносил реплику, а теперь ты ушел за кулисы и можешь посмотреть на пьесу со стороны и она вполне может показаться тебе плоской. И девушке, которой ты по ходу пьесы клялся в вечной любви, ты говоришь за кулисами: «Нет, я об этом не имею ни малейшего понятия» — и вовсе не собираешься на ней жениться.
Другое дело красная капуста на гарнир. Где ее взять?
Но тогда одно неясно. Одно.
Почему же ты сказал «нет»? Почему ты сказал это в тот момент, когда ты сидел уже в зрительном зале и вполне понимал, что твой ответ не более чем реплика? И что бы ты ни ответил на вопрос, который задал тебе человек, склонивший к тебе длинное красное лицо, твой ответ повлияет на жизнь большого мира не более, чем песчинка может повлиять на величину океанского прилива. Что бы ты ни сказал, все будет так, как было бы, если бы ты вообще не был зачат и рожден: будет построена станция для очистки воды, и будет к ней дорога, и будут ходить по ней машины, и уйдут сброшюрованные в книгу с коричневыми дерматиновыми обложками чертежи. Зная все это, ты все‑таки сказал ему «нет».
«Нет», — сказал ты и увидел какое‑то смутное выражение на склонившемся к тебе лице: что‑то мелькнуло в нем похожее на удовлетворение, как если бы он знал, что ты можешь произнести и другую реплику, которая лишит его возможности играть дальше. Но ты сказал то, что позволяет ему еще побыть в этой нравящейся ему роли. А ты своим ответом втянул себя в цепь событий, каких вполне можно было бы избежать, скажи ты простое «да».
Но ты сказал «нет». Идя обратно, на свой этаж, к своему столу, где ждет тебя заботливо прикрытый листом ватмана чертеж, и линейка, готовая послушно заскользить на латунных роликах, и черные сатиновые, изрядно протершиеся нарукавники, ты думаешь все о том же — почему же ты, отлично все сознавая и понимая, сказал: «Нет, я не согласен».
И не можешь себе объяснить.
«Но, может быть, — думаешь ты, — и это для чего‑то нужно — совершать поступки, которые не в силах потом объяснить самому себе?»
И вот дверь, снова дверь, та же, что и утром, та же самая дверь и та же самая табличка «Сектор вертикальной планировки», только утренней тишины давно уже нет, словно не было никогда. Глухой многоголосый шум продолжается еще несколько мгновений, затем исчезает, словно обрезанный ножом. Блинов снова ощущает себя в центре, на нем сфокусирован взгляд нескольких десятков глаз, и в них — немой вопрос, разбавленный изрядной долей любопытства. Вопрос висит в воздухе, он словно материализовался, немой вопрос; тревогу он прочел лишь в одном взгляде, там, в углу. Он отвечает всем, он равнодушно и спокойно обводит взглядом большую комнату, избегая смотреть в угол; идет на свое место; за ним, словно невидимые волны, смыкается потревоженная тишина, впрочем ненадолго. Шум появляется снова, он чуть слышен, потом он растет, пока не достигает своего нормального уровня. Блинов говорит себе: «Все хорошо, их это не касается, это касается только меня. Надеюсь, на моем лице они ничего прочитать не могли…» Взгляд из дальнего угла, этот тревожный, этот всегда встревоженный взгляд, не отпускает его, но Блинов туда не смотрит. «Нет, — устало говорит он сам себе. — Нет. Не надо». Но он чувствует, как приближается то, чего он не хочет, и он уже физически ощущает на себе встревоженный взгляд темно‑карих глаз.
Почему мы никогда не можем полюбить того, кто любит нас, почему мы не ценим этой любви и готовы променять ее на собственные страдания, даже если они совершенно бессмысленны? А может быть, любовь — это и есть страдание прежде всего…
Тут он слышит подрагивающий голос:
— Можно мне пойти занять для наших очередь за зарплатой?
Не поднимая головы, он говорит:
— Конечно, Люда. Идите…
Значит, сегодня зарплата.
Мы не любим того, кто любит нас. Тот, кого мы любим, любит кого‑то другого. Слишком поздно ты сделал это открытие. Лучше поздно, чем никогда. Это открытие, из которого ни один человек не сможет извлечь практической пользы, ты сделал 1 февраля 1972 года. Тебе помогла его сделать техник Комиссарова, 22 года. И она не открыла еще для себя того закона, который открыл ты. А может быть, женщины толкуют этот закон по‑своему?
Если бы он захотел… но он не хочет. Нет.
Зарплата, зарплата, зарплата. Это хорошо.
Но что же это все‑таки было? Это было давно. Когда? Это связано с окном. Нет, не помню. Это было сразу после войны. Как давно это было…
И снова Блинов сидит, застыв на своем рабочем месте, на стуле, на котором ему еще сидеть и сидеть годы, а может, и десятилетия. Руки его сами производят обычную, механическую, не требующую умственных усилий работу — открепляют ли они лист испорченного ватмана, вытаскивая из мягкого дерева чертежной доски три разноцветные кнопки, двигают ли большую, бесшумно скользящую на латунных роликах линейку, вытягивают ли из острого грифельного жала линии — вертикальные и горизонтальные. Руки его работают, проводя толстые, тонкие и выносные линии, деревья в виде кружочков все гуще и гуще заполняют чертеж.