И тут она уже окончательно исчезает, погружаясь, растворяясь в делах и заботах смены. И тут она еще плотнее поджимает губы, и голос ее становится еще резче, еще тверже, ибо сырья нет — склад пуст, если не считать жалких крох, которых не хватит даже, чтобы заправить все машины. Парфенов, кладовщик, низенький и лысый, смотрит на нее в восхищении и не без трепета — ай да баба, огонь, генерал; смотрит и разводит руками, сочувственно помаргивая красными после ночной смены глазами: «Анатольевна, ничего не осталось, еле дотянули. Диспетчера обещали подтянуть к утру вагон». Свинство. Они же договорились раз и навсегда оставлять со смены на смену запас, чтобы не было и минуты простоя, потому что тут все дело в начале, а как с простоя начнешь, так потом до конца смены будешь дергаться. И она смотрит на Парфенова тяжелым, неженским взглядом, и тяжелые, грубые слова закипают у нее внутри, и она чувствует в себе что‑то похожее на ненависть. И под этим взглядом Парфенов как‑то оседает и бормочет, почесывает лысину и старается выглядеть как можно более обиженным.
— Ну, Анатольевна, эт ты зря. Зря, — говорит он, — не веришь, ты позвони в диспетчерскую — там даже на перевалочный склад ничего не везут, сразу в цеха, ну ей‑богу.
— А ну вас.
— Ей‑богу, — уверяет Парфенов, шагая рядом, почти вприпрыжку, пока они идут обратно через весь цех к конторке, к телефону. И тут она дает выход тому, что возникает в ней, когда она чувствует неповоротливость, неподатливость снабженческого механизма. И хотя где‑то в самой глубине она понимает и знает, что не диспетчера поставляют на фабрику пряжу и что они, диспетчера, с охрипшими от бесконечных разговоров голосами, никак не могут сделать больше, чем они делают и сделали уже, зная и понимая это, она все же не хочет ни знать, ни понимать. У нее на руках цех, смена, план. Ее не касается, успели подать вагоны или нет. Люди стоят у станков, у машин, которые нечем заправлять…
— Диспетчерская! Это Иванова, из трикотажного… Так какого же… Нет, не знаю, не понимаю, не желаю понимать, пишу рапорт главному… Нет и нет, где хотите… Это у вас каждый день. Сколько? Ну, этого мне хватит на час… Подали? На лифте? Ну ладно, бегу.
И она бежит. Парфенов уже там с тележкой, у грузового лифта принимает сырье. Принимает… Достаточно одного взгляда, как сердце у нее падает; тут даже нужды нет наклоняться и смотреть на этикетки. И это сырье! Бобины в мешках грязных и мокрых, словно их только что вытащили из канавы. Это, конечно, из Чебоксар, а те, другие, такие же грязные мешки, только чуть посуше, — из Донецка. И это все? Но повеселевший Парфенов говорит — вот там, под низом… Он еще не закончил, а она уже увидела их, аккуратные картонные ящики — один, два, три… восемь. Это как раз то, что нужно. И пока Парфенов тянет тележку к рабочим местам, она думает: «Ну ведь могут на «Веретене» все делать по‑человечески, ведь могут…» И снова какая‑то злость тяжело поворачивается в груди: вот взяла бы этих, из Чебоксар и Донецка, да и сунула бы мордой прямо в эту грязь. Сколько времени теперь уйдет на просушку, а то и перемотку… Но тут ее зовут к телефону, и она снова бежит. Что? Сколько? А, это хорошо. А откуда?
Тоже из Донецка. В грязных мешках, в каждом полтора пуда весу. А девкам это таскать вручную. Ну погоди, напишут они когда‑нибудь в этот самый Донецк. Или там у них такие бабы, что им поднять двадцать восемь килограммов — плюнуть? И все‑таки полегчало, не зря она сорвалась на бедную Горбачеву из диспетчерской. С ними иначе нельзя, с ними иначе — так и прокукуешь до конца смены. Что сырье из Донецка — плохо, но слава богу, хоть сушить не надо, и это намного лучше, чем ничего.
И все‑таки — воображение.
Ибо только включив его — если оно у тебя есть, — ты понимаешь, что ничего не происходит. До этого ты думаешь иначе. Ты сидишь в длинной узкой комнате, куда, постучавшись, ты только что вошел через обитую коричневым дерматином дверь, ты видишь стол и желтое пятно света, падающее на его черную поверхность. Видишь перекидной календарь, похожий на большую бабочку с бумажными крыльями, и надпись на этих бумажных крыльях и принимаешь это всерьез. И ты видишь окно, за которым падает снег, и человека, стоящего у окна, человека, который только что сказал тебе: «Входите, товарищ Блинов», — его ты тоже принимаешь всерьез и по одному по этому начинаешь принимать всерьез и все остальное, кроме, пожалуй, снега за окном, который, как тебе кажется, не имеет сейчас к тебе никакого отношения.
Да, ты не принимаешь во внимание снег, но человека ты принимаешь всерьез, и то, что он говорит тебе насчет чертежа 24/318 — «Подъездная дорога к площадке первого подъема», — ты тоже принимаешь всерьез, и даже волнуешься, потому что то, что говорит тебе человек, стоящий у окна, тебе неприятно и не похоже на то, что говоришь ему ты. Ты видишь лицо этого человека, большое и красное лицо в длинных продольных морщинах, видишь его подернутые красноватой сеточкой широко расставленные глаза, видишь, как он начинает ходить и ходит по узкой комнатке от окна к двери и от двери к окну, и слышишь его громкий, резкий и неприятный тебе голос, и он говорит, что не потерпит, и что в отделе творится черт те что, и что срок выпуска — здесь он останавливается и тычет пальцем в надпись на бумажных крыльях, — срок выпуска уже подходит, уже подошел, и он удивляется, что здесь некоторые себе позволяют. Он, кажется, недвусмысленно давал распоряжение о переделке чертежа 24/318, но если кто‑то думает, что он бросает слова на ветер, то эти некоторые — пауза, — эти некоторые глубоко ошибаются, в чем, как он полагает, им и предстоит скоро убедиться.
И ты понимаешь, кто эти «некоторые», и снова принимаешь все это всерьез, и начинаешь говорить, что‑де не понимаешь тона, что все в порядке и что твое мнение о чертеже 24/318 остается в силе, ибо ты сам проверил этот чертеж и нашел, что подъездная дорога запроектирована правильно, и нет здесь никакого вопроса, и ты готов отстаивать свое мнение…
И, говоря все это, ты слышишь свой голос — серьезный голос руководителя сектора вертикальной планировки Н. Н. Блинова, серьезный голос, отвечающий не торопясь, с бо́льшими или меньшими паузами, означающими, что вопрос, о котором ты говоришь, тобою обдуман, а если ты и запинаешься, то потому лишь, что ищешь еще более убедительные аргументы. Ты серьезный человек, ты отвечаешь за работу своего сектора. Да, говоришь ты, это выходит дороже на первый взгляд, потому что… Ты апеллируешь к здравому смыслу. «Вы же представляете себе, — говоришь ты, — что значит навести эту кажущуюся, мнимую экономию. Пылеватый суглинок, превращающийся от переувлажнения в бурую клееобразную кашу…» Ты говоришь о просадке грунта, о машинах весом в двадцать пять тонн, которые застряли в трясине и которые…
Одним словом, ты серьезный человек, ты относишься ко всему серьезно, ты приводишь, выискивая, все более и более убедительные аргументы, апеллируешь то к здравому смыслу, то к техническим условиям, то к заключениям специалистов, все это действительно волнует тебя, и огорчает, и взвинчивает, и ты нервничаешь, и твой оппонент, повышающий голос, слышит, как в ответ повышаешь голос ты сам, и вот уже звучат угрозы, и ты все еще надеешься убедить кого‑то своими продуманными аргументами, и все говоришь и говоришь, уверенный в своей правоте. И все это длится до тех пор, пока ты не понимаешь вдруг, что все это напоминает тебе что‑то ужасно знакомое, и ты останавливаешься на полуслове, прерываешь в самом начале свой самый неотразимый аргумент и все думаешь, напрягая память, на что же все‑таки так похож этот разговор и все, что сейчас происходит. И вот тут‑то ты слышишь щелчок, и твое воображение включается, подобно прожектору, и ты видишь все в истинном свете.
И тогда ты все понимаешь. Все, что ты делал, все, что ты говорил и выслушивал, ты видишь с другой стороны, и, увидев то, чего раньше ты не видел, ты умолкаешь вдруг на полуслове. Ты прозреваешь, как если бы до этого ты был слепым и ходил во тьме по путям своим. Здесь все зависит от того, есть ли у тебя, осталось ли у тебя еще воображение, и если оно есть, то оно и производит это чудо, чудо избавления от тьмы. Оно высвечивает все вокруг, и ты видишь в этом исцеляющем свете, что пространство, которое тебе угодно было до сих пор считать огромным и имеющим первостепенное значение миром, — всего лишь микроскопическая точка, острие булавки, соотнесенное со вселенной, и размеры твоих страстей и твоих проблем столь же смехотворно малы. Их попросту не видно, твоих проблем, как не видно и тебя с твоими аргументами, доводами и ссылками.
Вот почему твоя серьезность и твоя страсть, твоя уверенность в своей правоте и твое упрямство могут существовать в одно и то же время со страстью, серьезностью, уверенностью в правоте и упрямстве другого человека, с которым ты говоришь в длинной комнате и с которым тебе, наверное, еще придется говорить.