Да, сударь, уже никуда не деться! В былые эпохи еще оставался шанс эмигрировать в русский язык. Но нынче, когда с одной стороны ползет осатаневший прогресс, с другой — административный ресурс, лишились мы и этой возможности — язык превращен в терминологию. Обычная участь слов и понятий, которые выпотрошены политикой. Мы не хотим ни понять, ни увидеть ее несовместимости с жизнью, понять, что по сути вся эта борьба — борьба злободневности со временем и, если цель жизни — в самом течении, цель политики — изменить ее русло. Жизнь нельзя привнести в политику, но можно внести этот вирус в жизнь. Чем мы успешно и занимаемся. У нас, Женечка, и бог политический. Deus politicus. Аминь.
— Эта болезнь уже на исходе, — сказал Женечка. — Последние хрипы.
— Пожалуй, — вдруг согласился Бурский. — В организованном государстве можно и без нее обойтись. Здоровью нашему полезен русский холод. Мы, Женечка, северная страна. Весна у нас дружная, да недолгая. Любая сырость нас раздражает, а солнышко слишком жарко печет. Мороз дисциплинирует головы и побуждает жить в строю.
— Что-то вы нынче злы, патриарше, — сказал Женечка, — куда делся ваш юмор?
— Я зол с утра, а с юмором — худо. Юмор — награда за легкую мысль и необремененное сердце. Мой юмор людей заставляет ежиться и обходить меня за квартал. Впрочем, и с Роминым так обстояло. С ним избегали заговаривать. А видели б вы его в свои лета!
— Думаю, что я в свои лета ему бы не слишком приглянулся.
— Пройдет, — убежденно заверил Бурский, — девушки вас вылечат быстро.
Женечка помолчал и сказал:
— Девушкам я не внушаю доверия. Со мной они особенно бдительны.
Бурский сказал:
— Они-то расслабятся. Важно, что доктор вами доволен.
— Относительно, — усмехнулся Греков. — «Жить будете, а петь — никогда».
— Когда же вы пели? — спросил Бурский.
— Я пел, — сказал Женечка. — Только не вслух. До свидания, Александр Евгеньевич.
— Удачи, Евгений Александрович.
Бурский зашагал по аллейке. Женечка Греков смотрел ему вслед. Возраст! Гораздо многоречивей, чем был еще несколько лет назад. Тогда он предпочитал отделываться короткими и емкими репликами. Теперь откуда-то произросла ростиславлевская тяга к периодам.
«Идет и размахивает палкой, кому-то грозит или что-то доказывает. Прошел мимо памятника Есенину, ускорил шаг, едва различим.
Он полагает, что я напрасно сделал налет на город О. Дайте мне срок, Александр Евгеньевич. Я соберу себя и отпишусь. То, что я знаю, должно быть сказано.
Все так — между мною и этим знанием будут тесниться слова-преследователи, будут вовсю себя предлагать. Доверься им — и все твои годы пройдут под этот вкрадчивый шелест. Но если и впрямь вербальный мир есть вся моя жизнь — дело плохо. Тогда я участвую в пародии, в театре теней, в игре теней и сам уже не способен понять, где тени, где те, кто их отбрасывает».
Рыжее рябоватое небо окрасилось сиреневым цветом. Час, когда столица становится доступней, понятнее и родней — в ней возникает нечто домашнее, связывающее тебя с этим городом.
А город О. с его пыльными улицами, с его коричнево-желтыми крышами, с длинной дорогой в Микрорайон, с поляной перед Минаевским лесом, вдруг показался ему сочиненным, каким-то безумным ночным виденьем, растаявшим с приходом зари. Но он уже хорошо понимал, что это не так, совсем не так, что этот приснопамятный морок отныне соседствует в нем с Москвою, отныне он — в них, а они теперь — в нем.
«Все это даром мне не пройдет», — хмуро подумал Женечка Греков.
А Бурский шел уже по Тверской, размахивал палкой, пугал прохожих, и все еще продолжал разговор.
Сколько таких московских закатов с их обещанием новых праздников встречали они когда-то с Роминым — валяли дурака, веселились, или, наоборот, — ругались, спорили, сотрясали миры. И верили, что все обомнется.
«Ну вот, старый гриб, на твоих глазах кончилась еще одна молодость. Сколько ты видел таких финалов и переходов в иной сезон!
Вот так отсмеялся, отпрыгал, отрадовался победоносный Костик Ромин. Где нынче ты, Костик? Лучше не думать. Вот так и сам ты однажды скукожился, почувствовал, как вдруг испаряется вся убежденность, что мир этот твой.
Все мы — кто раньше, кто позже — усвоили, что мы здесь чужие, ибо однажды мы принесли с собою зло, выращенное нашей обидой. От той обиды пошли все другие, и не было им ни числа, ни счета.
На что ж вы обиделись, божьи любимчики, которым была дарована жизнь?
На то, что наша юдоль тесна, а время кратко, до жути кратко.
И мы, счастливчики, божьи любимчики, не понимая, что время целостно, с первых минут пребывания в нем яростно рвали его на части, как и положено временщикам. Жили мы всю свою историю скверно, кроваво, по-каннибальски, и утешали себя мы тем, что зло имеет свое объяснение, а что объяснимо, то и оправдано».
— Гордо звучим, — бормотнул Бурский. — Так ужаснулись самих себя, что захотели жить под конвоем. Что предпочли удавку на горле.
— Дер-жа-ва, — сказал он вслух, — дер-жа-ва… Вся государственная рать.
Прохожие на него оглядывались, но он не замечал никого.
— Держава. Нет беспощадней силы для мысли, что стонет в моей душе, чем эта неутомимая плаха. Когда ей понадобятся твои потроха, она представится как отечество, она потребует твою юность, твою независимость и достоинство, но ничего, ничего — взамен! Только одно она и умеет — пестовать подпольную злобу, зовущуюся голосом крови. Легче держать в узде чудаков, все еще видящих сны о свободе.
Он вновь, забывшись, повысил голос, и две девицы метнулись в сторону — подальше от странного старика, палкой рассекавшего воздух.
— Угомонись, пожалей хоть встречных. Они бросаются врассыпную. На этом глобусе правых нет. Кто и когда привел на Суде неодолимые аргументы? Выяснилось, что победители — решительно все — на одно лицо, и завтрашних не отличишь от сегодняшних. Ах, скучно! Невыносимо скучно. Все спуталось в едином клубке, стянуто мертвым морским узлом, а этот чертов двадцатый век, причем «настоящий, некалендарный» с его паранойей и безысходностью еще не кончен и долго не кончится.
И будет он длиться, пока однажды мы не проснемся, не ощутим, что, кроме Каиновой печати, горящей на нас, как знак отличия, есть та упраздненная человечность, с которой мы и были задуманы, которой и был осенен весь замысел. И, лишь стремясь к ней, мы или выживем, или хотя бы умрем людьми.
Он зашагал еще энергичней, с какой-то непонятной решимостью.
Так он идет, бывший красавец, бывший брюнет, чаровник, острослов. Хмурый, запущенный, в сизой щетине.
Он заворачивает за угол. Самое время с ним расстаться.
И мало сил, да много пота. Что дальше? Дальше — тишина. Моя бурлацкая работа, Ты наконец завершена. Томила. По утрам будила: «Вставай! Ждут славные дела». Но лавром ты не наградила. Смиренья тоже не дала. Пусть так. На грозном пограничье Не обвиняю, не корю. Свое кляну косноязычье, Тебя ж за все благодарю. И перед тем, как безусловно Навек покинуть милый кров, На старый стол смотрю любовно, Черноволос и белобров.
Тот сон во сне, как страна в стране. В который раз меня оглушило это лукавое воображение, готовое жить в параллельном времени. Даже реальное бытие стало двоиться, как этот сон, вдруг породивший второй вослед.
Я ощущал, что небо младенчества только одно и было всамделишным — с детской поры я писал свою жизнь вместо того, чтоб ее прожить. В доме, который я возводил, перемешались годы и люди, переместились чужие эпохи, которые казались своими, и эта, пройденная тобою, своя, в которой ты был чужим.
Писатели умирают дважды. Сначала — в пространстве, где шла их жизнь, потом во времени — навсегда. Какие Сизифы — не нам чета — посторонились и еле мерцают, угадываются, как острова в океане. И сам, озаглавивший так свою книгу, трогательный мачо словесности в знакомом свитере грубой вязки, на наших глазах сошел со стен.
Мы стали улыбаться, как взрослые, над этой мальчишеской игрою. Над этой манерой с серьезным видом вдруг сообщать любую мелочь, словно открытие или секрет. Посмеивались над стилем, над ритмом, над сухостью реплик, над графикой эроса — да мало ли над чем мы посмеивались. Усмешка как демонстрация зрелости.
Я тоже пошучивал и трунил, однако была у покойника книга, к которой я продолжал испытывать не оставлявшую меня нежность. Не про фиесту и не про рыбу — про его молодость в городе-празднике.
И дело тут было совсем не в том, что он нас позвал разделить с ним тот мир, описанный не раз и не два и ставший желанным даже для тех, кто никогда в нем не побывал (для них он, возможно, был еще праздничней). Вся тайна книги была в ее воздухе, в сдержанном нетерпении юности, уже изготовившейся к прыжку, в готовности к значительной жизни, в которой он столько всего напишет, расставит в необходимом порядке такое множество точных слов.