— Вот ведь несчастье-то!..
Наконец панцирь сброшен, талия утолщается, но не думайте, что мы у цели. У Люсиль освобождены от одежды пока только руки, а до тела еще далеко; теперь она на стадии дневной рубашки и пышных, с напуском панталон до самых колен; зимою поверх рубашки бывает надета еще легкая фланелевая душегрейка. Начиная с этого этапа, я уже почти не вижу Люсиль, ибо она, должно быть из стыдливости, сперва натягивает через голову ночную рубаху и уже под ней освобождается от последней одежды; подробности этого процесса от меня ускользают: широченная, словно мантия, ночная рубаха опускается на тело с поразительной быстротой, и так же быстро соскальзывают на паркет остальные детали белья.
И вот, завернувшись, как призрак, в нелепый ночной балахон, из которого выглядывают лишь босые ступни, она наконец готова к свершению последнего обряда. Сняв крышку с гигиенического ведра, стоящего перед камином, она приподнимает рубаху и усаживается. Я слушаю, как рокочет каскад. Потом, многократно вздыхая, она встает, помешивает, если дело происходит зимой, щипцами огонь в камине, взбирается в свой черед па пирамиду кровати и устраивается как можно выше, привалившись спиной к двум огромным подушкам, чтобы было легче дышать — у нее обычно нелады с дыханием; она почти сидит на постели, и мне виден ее профиль полишинеля. Тут она произносит всегда одну и ту же фразу:
— При этой проклятущей жизни хоть в постели отдохнешь.
Я засыпаю на этой постели совсем не в том ритме, к которому привык дома. Я уже не тороплюсь провалиться в глубины сна, но спешу поскорей убежать от окружающей меня яви, а стараюсь подольше держаться на поверхности и потому обнаруживаю, что в мире существует тоненькая полоска бытия с очень зыбкими краями, которая была совершенно мне недоступна в тесной и жесткой кровати с металлической сеткой в родительском доме, открытой всем сквознякам и скандалам; эта полоска, где образы полусонного сознания перемешаны с кусками воспринимаемой реальности, двойственна и двусмысленна по своей сути, словно некая отражающая поверхность, и ты уже не знаешь, где сама эта поверхность, где в ней отражение, с какой оно стороны, и неясности этой также способствуют маячащие передо мной на стене гравюры—
всадники в красных камзолах, собаки, преследующие лисицу, лавина лап и оскаленных морд, несущихся через луга и леса; с улицы, которая где-то совсем рядом, просачиваются сквозь щели в ставнях слабые блики света, до слуха долетают чьи-то невидимые шаги, напоминая мне таинственное постукивание, которым дают о себе знать духи тети Луизы, а справа надо мной высится помятый профиль с белыми волосами пророчицы, доносится хриплое дыхание Ма Люсиль, ее бормотание, неясное, упорное повторение одного и того же с одержимостью старого человека, которому уже давно неуютно жить в настоящем, и он ищет утешение в воспоминаниях о далеком прошлом.
Бабушка Клара в городе прижилась быстро, а Люсиль постоянно тоскует по деревне, скучает, хотя не знает ни минуты покоя в непрестанных хлопотах, по хозяйству. Мне но раз доведется увидоть, как она вдруг застывает в самый разгар возни на кухне с поднятым в руке ножом и, устремив взгляд в пространство, говорит тем же тоном, каким она обычно жалуется на непостижимое исчезновение очков и зубов: «Ах, оказаться бы сейчас в Гризи!» — и тут же, словно осознав, что если отдельные части ее тела все же можно отыскать, то уж Гризи никак не отыщешь, вздыхает: «Вот ведь несчастье-то!» — тот же вздох, что ночами, летит. ко мне с высоты подушек, как бы продолжен-ный обрывками воспоминаний, которые снова погружают меня в мир призраков, уже гораздо более многочисленных и более отдаленных во времени, но при этом более осязаемо-конкретных, наверно, всо из-за той же стертости граней между явью и сном, — призраков-предков по материнской линии.
А Гризи — это деревня в департаменте Сены и Марны, там прабабушка родилась, там она вышла замуж, и там я познакомлюсь с матерью моей Ма Люсиль, с самой для меня прозрачной из всех прозрачных теней, что живут в ее памяти, потому что мне трудно представить себе, чтобы у старого человека тоже могла быть, как и у ребенка, мать, тем более что эти воспоминания о матери исходят от существа женского пола, наделенного поразительным уменьем справлять малую нужду не стоя, а сидя; к тому же эту породившую мою прабабушку тень Ма Люсиль называет нежным и смешным прозвищем Ма Зизи, и тут у меня возникают неуместные ассоциации. Я даже не решаюсь материализовать это бесплотное существо, венчаю щее собой пирамиду поколений, где каждая женщина зовется на деревенский манер Ма Клара, Ма Люсиль, Ма Зизи… Дело в том, что Зизи — имя любимой моей обезьянки, вот в чем причина моих сомнений… К счастью, один существенный штрих мешает мне полностью отождествить в своем воображении тень прабабушки с обезьяной, ибо однажды, должно быть под бременем горестных дум о своих непоседливых зубах, Ма Люсиль сказала мне, вздыхая:
— Ах, если б ты знал Ма Зизи! Ты ведь не знал ее! Ну, конечно, не знал… Вот у кого все зубы были свои!
Это сразу меня успокоило, потому что моя Зизи вообще не имеет зубов.
Об этой прародительнице, затерянной в далях времен, я больше ничего не узнаю. Зато супруг Ма Зизи занимает в наших беседах довольно большое место, хотя его имя На Гюс и не вызывает у меня никаких ассоциаций. О нем при случае рассказывает мне и мама, все эти сведения сплетаются воедино, и в душной жаре необъятной постели, сквозь тяжелое дыхание Ма Люсиль, ко мне пробивается деревенское прошлое, протекавшее среди полей и лесов, которые окружали Гризи, чье название дополняется мелодичным словом Сюин, дабы отличить ее от другой Гризи, Гризи-ле-Роз, а неподалеку находится еще и Руасси-ан-Бри, где появилась на свет моя мама, и в этих смутных нолях и лесах для меня заключен таинственный сказочный смысл, поскольку я никогда еще не был в деревне, которая так непохожа на город, и горизонт мой до сих пор был ограничен городскими пейзажами, а деревня для меня— своего рода миф, нечто вроде утраченного рая, потому что рядом со мною о нем непрестанно вздыхает старая женщина.
В деревне есть воздух, которого мне в городе так не хватает, и он бы сразу окрасил ярким румянцем мои бледные, точно из папье-маше, щеки; в деревне мои легкие стали бы сильными и здоровыми, и я смог бы извлечь из отцовского горна могучие звуки, от которых рушатся стены; в деревне я был бы свободен как ветер, я бегал бы по горам и долинам, вместо того чтоб сидеть взаперти в душной комнате, я бегал бы там по следам этого самого На Гюса, который бродил по лесам — из этого я заключал, что он был, наверно, егерем, — и, подобно Орфею, околдовывал зверей и птиц, особливо фазанов и куропаток, созывая их дудочкой, на чьи волшебные звуки вся живность мгновенно выпархивает из чащи и собирается зокруг чародея, да, настоящего чародея, потому что ему удалось приручить однажды хитрющую лисицу, за которой гналась целая свора собак, как на той гравюре, — собаки свалили на рыжую плутовку целый стог сена, а она все равно удрала от них; Па Гюс приручил и свирепого кабана, к которому но смеют приблизиться окружившие его и скалящие клыки псы… Кабан и лисица, которая спит в подпечье, ну и, конечно, собаки и кошки, и всякая домашняя птица — в деревне под рукой был бы целый Ноев ковчег! Прибавьте сюда еще ягоды и грибы, которыми полон лес и которые так хорошо собирать, уходя на целый день, с рассвета и до заката; время в деревне у тебя расписано по минутам — день наполнен интереснейшими делами, ты словно играешь все в новые и новые занимательные игры, которые никогда но наскучат; по сравнению с ними городские игры кажутся жалкими, потому что в Париже тебе мешают играть всякие распри и ссоры и в голову лезут разные вопросы о себе и о родственниках, остающиеся без ответа. Что есть я сам? Кто я? Лишь мелькнувшее имя, средоточие эмоций, приятных или мучительных, без которых могло бы тебя и не быть? Другое дело в деревне, ведь правда? В деревне все подчинено таинственным чарам лесов и долин…
Так прабабушка создавала для меня целый мир, он служил мне убежищем, он был моим Золотым веком, потому что у своих родителей, на удивление бедных легендами, я по находил ничего, хоть сколько-нибудь ему равноценного, и, хотя этот Золотой вок, разумеется, уже устарел, ибо перестал соответствовать потребностям человеческого воображения, которые господствовали в ту эпоху и в той среде, где я жил, — но благодаря ему я не был лишен своей доли чудесного, я научился мечтать не об одних только военных подвигах, столь милых сердцу крестного и отца, и в тайниках моей памяти навсегда остались картины, куда болео прекрасные и жизнеутверждающие, чем всо то, что я видел па Валь-до-Грас. Думаю, что эти мечты были для меня благотворны, потому что па протяжении всей моей жизни, возникая снова и снова, они всякий раз вставали передо мной в ореоле подлинного счастья, тогда как к образам моего собственного детства, хотя они и окрашены в розовые ностальгические тона, которыми всегда отмечена память о времени, канувшем в вечность, неизменно примешан горький привкус младенческих страхов.