Так прабабушка создавала для меня целый мир, он служил мне убежищем, он был моим Золотым веком, потому что у своих родителей, на удивление бедных легендами, я по находил ничего, хоть сколько-нибудь ему равноценного, и, хотя этот Золотой вок, разумеется, уже устарел, ибо перестал соответствовать потребностям человеческого воображения, которые господствовали в ту эпоху и в той среде, где я жил, — но благодаря ему я не был лишен своей доли чудесного, я научился мечтать не об одних только военных подвигах, столь милых сердцу крестного и отца, и в тайниках моей памяти навсегда остались картины, куда болео прекрасные и жизнеутверждающие, чем всо то, что я видел па Валь-до-Грас. Думаю, что эти мечты были для меня благотворны, потому что па протяжении всей моей жизни, возникая снова и снова, они всякий раз вставали передо мной в ореоле подлинного счастья, тогда как к образам моего собственного детства, хотя они и окрашены в розовые ностальгические тона, которыми всегда отмечена память о времени, канувшем в вечность, неизменно примешан горький привкус младенческих страхов.
Не то чтобы это чудесное было совсем лишено каких-то тревожащих сторон и свойств, но сама атмосфера места," где было оно мне даровано, и та старая женщина, которая этот дар мне вручала, сама душа ее, обезвреживали, нейтрализовали все вредоносное; поэтому все, что происходило в деревне и в деревенских историях, оставалось лишь тем, что было когда-то в давние времена, или тем, что только могло произойти в мире, подобном миру волшебника Па Гюса или Па Кенсара, другого действующего лица этих сказаний, тоже покойного и тоже славившегося необыкновенными качествами, о котором я не стал вам говорить, потому что подвиги того и другого совершенно перепутались у меня в голове, и виною тому — бессвязность прабабушкиных рассказов и моо рассеянное восприятие, но всегда успешно боровшееся с одолевавшим меня сном, отчего я так и не смог установить, в каких родственных отношениях состояла с ними Люсиль. Вполне может быть, что Кенсар был ее муж, а Гюс — отец, а, впрочем, все могло быть и наоборот, однако такие подробности не имеют значения, главное, что все эти люди принадлежали миру ночей семьдесят первого. Я мог по своему желанию заполучить страхи этого мира и ого сказок, но они-то заполучить меня были не в силах, вторгнуться в мою дневную жизнь они не могли без моего приглашения.
Нужно сказать, что Ма Люсиль тоже не всегда выходила победительницей из схваток со сном, хотя с годами она спала все меньше и меньше. В первое время ей даже иногда удавалось заснуть раньше меня, ее голос вдруг переходил сперва в урчание, потом в храп, и я безжалостно тряс ее и будил, потому что меня пугала перспектива одинокого бодрствования.
— Ой, ты спишь, Ма Люсиль? Рассказывай дальше… Она вздрагивала, всхрапывала, по понимала, в чем дела.
— А? Что случилось?
— Ты заснула.
— Ночью и поспать не грех.
— Рассказывай дальше.
— На чем я остановилась?
— На том, как фея…
И сказка продолжалась опять, точно старая граммофонная пластинка, которую было заело. Правда, это непременно должна быть одна из моих любимых сказок, иначе, послушав с минуту, как поют бронхи Люсиль, я, несмотря на свои страхи, тоже погружался в глубины сна, получив в качестве последнего напутствия обещание завтра продолжить неоконченную историю.
Что это были за сказки? Иногда те же самые, какие рассказывала мне мама или тетя Луиза, которая, как вы уже знаете, обожала сюжеты самые страшные, но в целом репертуар у Люсиль был более оригинальным. Он восходил большей частью к сборнику под названием «Сказки Малого замка», я по нему учился читать, но книга была настолько истрепана, что мне так и не удалось узнать ни имени автора, ни конца последней из сказок, и никто не смог рассказать мне о содержании вырванных страниц. Это было своего рода семейное достояние, никто уж не помнил, как оно появилось в доме; она переходила от поколения к поколению, эта книга в покоробленном, покрытом пятнами зеленом переплете и с черно-белыми гравюрами, и из-за своей древности, дряхлости и безымянности приобрела в моих глазах сакраментальную ценность. Я часами листал эту мирскую библию, разглядывал в ней картинки, всматривался в еще непонятные мне тогда закорючки букв, но содержание было мне так хорошо знакомо, что я мог проговаривать наизусть целые страницы, притворяясь, что умею читать, чем приводил в восторг мою благодарную аудиторию. Это знание текста было ценно еще и тем, что позволяло мне в случае необходимости исправлять ошибки памяти Ма Люсиль. Я слушал, как льются слова, сливаются друг с другом и образуют Картины, уже подготовленные моим сознанием, которое их дополняло и украшало, придавая образам особую выразительность; это было чудесное взаимопроникновение, в котором я мог бы, наверно, уже ощутить всю прелесть поэтической метафоры, будь эти сцены не так наивны, слова не так привычны, а прабабушкино произношение не так изобиловало бы диалектными формами, характерными для жителей Бри.
Но зато эта живучесть устной традиции наделяла повествование пронзительной достоверностью. Пусть французский язык прабабушки не был достаточно чистым, но мысли свои она выражала с какой-то стихийной образностью и живописностью, которые удивительно подходили к этому сказочному миру, где все отмечено волшебством и чем-то сверхъестественным; самое замечательное при этом, что в голосе Люсиль звучала безграничная убежденность, было ясно, что она, как это бывает у настоящих артистов, сама искренне верит всем этим чудесам — тому, что твари лесные говорят человеческим языком, люди принимают обличье зверей и птиц, ручьи и деревья служат пристанищем для колдуний и фей, а юные принцы легко могут заблудиться среди тропок зеленого леса, полного дивных чудес.
Каких же именно чудес? Когда я научусь читать и Гипнотическое воздействие прабабушкиного голоса и сказочных образов немного ослабеет, я замечу, что эти чудеса все как на подбор весьма поучительные, призванные укрепить высокие нравственные устои воспитанного ребенка, который всегда послушен, уважает своих родителей и свято чтит законы. Ему противопоставлен негодник, на долю этого злого ребенка выпадают ужасающие беды. Мой опыт заставляет меня предположить, что нравоучения эти но достигали цели, потому что мне, например, злой мальчик и его злоключения, даже если они заканчивались наказанием негодника, были гораздо интереснее. Кроме того, меня просто завораживали, до ужаса завораживали — правда, ужас бывал несколько туманным и тусклым — всякого рода жестокие выдумки, вроде ожерелья-удавки, подаренного феей юному лгунишке, чтобы оно сжималось на шее и душило его всякий раз, когда он будет говорить неправду, или еще — расчленение тела, уготованное маленькому неряхе. Та же самая неистощимая на садистские подарки фея велит различным частям его тела разъединиться, чтобы догнать одежду, которую неопрятный мальчишка раскидал по всем углам: «Одна нога, беги под кровать и всунься в один башмак, другая нога, беги к дверям и прячься в другой башмак, ты, туловище, влезай в куртку, брошенную на кресло, а ты, голова, пыряй-ка под шапку, что валяется на комоде, а все остальное…» Для меня, болезненного ребенка, которому собственное толо часто причиняло всяческие неприятности, подобная перспектива обладала странной притягательной силой, и я в своих грезах развивал этот сюжет в таких подробностях, о которых безвестный автор даже не помышлял: я представлял себе, что мое тело разлетается на куски, но каждый кусок сохраняет при этом свою цельность, наделен сознанием, и поэтому я становлюсь вездесущим и присутствую одновременно в самых разных местах, даже там, где меня никак не ждут. Оставалось только придумать, какой властью потом снова собрать себя воедино, но я надеялся, что в конце концов смогу заключить соглашение с другой какой-нибудь феей, соперницей феясадист-ки; я разожгу у моей новой союзницы ревность, фен поссорятся, подерутся — уж на этот счет я прошел хорошую школу…
Мое пристрастие к подобным историям, которые нравились мне гораздо больше, чем слишком уж литературные и отделанные сказки Перро, объясняется, думаю, совпадением их тематики с моими собственными проблемами. Чтобы объяснить это подробнее, я позволю себе покинуть кровать Люсиль и несколько повзрослеть. Когда я размышляю сейчас, к примеру, о Маленьком Бедокуре, одном из этих злых мальчишек, вызывавших у меня острую зависть, я замечаю, что повествование о нем построено по весьма примечательной схеме. Сперва Бедокур проявляет ужасное непослушание во всем. Он не желает ни умываться, ни причесываться, пи есть суп, ни учить уроки, ни ложиться вовремя спать, и наказание за все это принимает удивительную форму. Фея, которая всегда незаметно следит за подобными персонажами, делает так, что все вещи покорно подчиняются капризам Бедокура, но подчиняются при этом буквально! Так что каждый его отказ что-нибудь сделать влечет за собой невозможность этот отказ отменить. Мочалка, гребенка, еда, книги бегут от него, когда он тянется к ним, желая восстановить прежний порядок вещей. В конце концов Бедокур оказывается в безвыходном положении, его уже даже не может поцеловать собственная мама, которую он раньше в припадке злобы грубо оттолкнул, когда она хотела его приласкать, и вот она ведет его к фее Доброе Сердечко, придумавшей всю эту дьявольскую систему, и умоляет ее сменить гнев на милость. Да, заклятие может быть снято, но какой страшной ценой! Мать должна добровольно принять на себя кару, предназначавшуюся юному преступнику: все хорошее, вновь возвращаемое мальчику, — чистота, пригожесть и прочее, — будет оборачиваться для матери какой-нибудь тяжкой утратой. Бедокуру нужно умыться? Пожалуйста, но материнские щеки поблекнут и сморщатся! Причесаться? Пусть! Но у матери тут же поседеет голова! Одеться? Но на матери окажется грязное рубище! В этой веренице материнских жертв два эпизода трогательны и трагичны. Юный негодник, целый день голодавший, жадно ест замечательный суп, но с каждой проглоченной ложкой он слышит, как изо рта матери падает на пол еще один зуб… Ну, ладно, зубы — это еще куда ни шло, зубы вообще не любят долго сидеть на месте, Ма Люсиль их сама вынимает у себя изо рта, и я уже слышал от взрослых, что — со временем тоже стану беззубым; жалко, конечно, терять их раньше времени, и они так чудесно белеют во рту улыбающихся матерей, — ну да бог с ними, с зубами. Но последняя жертва была уже настоящим кошмаром.