Эта дистанция, при всей ее «нематериальности», выражалась в самой топографии класса: передо мной было три ряда пустых столов, меж тем как моя паства теснилась в глубине комнаты и проявляла свое растущее безразличие в непрерывном перешептывании на мирские темы, которого мне никак не удавалось прекратить. Я пытался привлечь внимание прихожан и добиться тишины, но мне выделяли лишь двух-трех самых отъявленных сонь: да и эти последние сменялись в порядке очереди, от недели к неделе, не оставляя ни малейших иллюзий относительно увлеченности моих подопечных.
От моего монолога, посягавшего на великие цели, мог быть толк лишь в особой ситуации, я хочу сказать в особой общественной ситуации; вне ее, здесь, он выглядел просто-напросто нелепым. Вот я и стал учиться у своих воспитанников, решив, что только у них самих и могу почерпнуть то, что должен им сказать. Мы стали просто болтать; на этих условиях они согласились со мной разговаривать.
И это далось не сразу. Я все еще был для них чужаком, хозяином. Чтобы обратиться ко мне, они собирались вдвоем, втроем. Возникало что-то вроде совета; они готовились. Потом один «делегат» набирался решимости поднять руку. Я произносил вопросительное «да?» в сторону всей группы, стараясь не адресовать его никому в отдельности. Ко мне обращались. «Хотелось бы знать… Хотелось бы спросить…» — говорили мне.
Не была ли эта безличная форма своего рода рабом, вестником беды, посланным к Великому хану и отданным на произвол его гнева, именно потому, что его жизнь не имеет никакой цены?
Словесная форма душила подлинную речь каждого из них, ее я не слышал, она гибла под горой их собственных представлений о том, как следует говорить, и моих приговоров, роняемых с высот буржуазного Олимпа. Эту индивидуальную речь мне приходилось выкрадывать, улавливать по движению указательного пальца, по выражению лица, извлекать из «диких» разговоров.
Я все еще был гнетом для них, как я ни старался, даже и после того, как отделался от атрибутов «учителя» в той мере, в какой мог это сделать, не впадая в демагогическое кривлянье. Самое мое присутствие давило их тяжестью, как гора, душило. Тщетно я спускался с кафедры, ходил между столами — ничто не могло уничтожить барьера, классового взаимонепонимания.
Последние дни в Сотанвиле солнечно. Небо бледное, льдистое, но прозрачное, без обычной серой размазни. Скоро Рождество. Под этим громадным солнцем, недвижным, точно баржа, вмерзшая в лед канала, Сотанвиль принял праздничный вид, неумело принарядившись. От этого солнца, этого света, лишенного оттенков, как преувеличенный комплимент, кирпича домов, который вдруг кажется чересчур красным, словно слишком густо нарумяненное лицо, так и бьет в глаза провинциальностью.
Да-да: провинциальность проступает на щеках ребенка, розовых, чуть слишком розовых от ледяного ветра, в возбужденных голосах картежников в «Благовесте», чуть слишком громогласных, чуть захмелевших. И даже в самом этом солнце, которое в порядке исключения с дружеской теплотой почти вульгарно похлопывает тебя по животу.
Сотанвиль готовится к Рождеству. Мне кажется, что солнце припекает в последние дни не случайно: этот город, обычно такой угрюмый, такой тусклый, внезапно воодушевился. Он выплеснулся на улицы; разукрасился иллюминацией. Посредине главной площади устанавливают гигантскую елку. Ребятишки глазеют. Я тоже глазею. Вечера — непрерывный праздник. Магазины закрываются позже обычного. За запотевшими витринами — толкучка, все что-то покупают. А подальше, на узких плохо освещенных улицах, люди, нагруженные пакетами, кажутся огромными и круглыми тенями, которые осторожно ступают по гололеду и тают во мраке.
Как плохо я знаю этот город! Достаточно было чуть приоткрыться дверям, и его тепло просочилось на улицы, я ощущаю скрытое тепло Сотанвиля.
За этими стенами, за этими заиндевелыми стеклами должны быть просторные комнаты со сверкающим паркетом; кресла, подушки в бархатных и вязанных крючком наволочках; салфеточки; громоздкая пузатая мебель, надраенная до блеска; шкафы с постельным бельем, приданое, которое переходит от поколения к поколению; вышитые скатерти, к которым не прикасаются.
Учащиеся скучились в глубине двора, точно прячутся от холода и завываний ветра. Я вышагиваю взад-вперед, обходя лужи. Рождество позади. Я вернулся к своему разбухшему черному портфелю и привычке обходить лужи. Жду, когда настанет время подняться в класс. В преподавательской обсуждают поломку автомата с горячими напитками. Винят учеников, их варварское обращение с вещами: как можно было доверить такой дорогой аппарат людям, которые вырезают ножом надписи и рисунки на школьных столах? Инспектор крайне озабочен. Я предпочитаю в это не вмешиваться. Тем не менее сегодня утром я обнаружил в своем ящике для почты циркуляр, ставящий меня в известность, что ответственность за «порчу казенного имущества», совершенную во время урока, будет нести преподаватель.
Лично я ничего не имею против вырезания рисунков на столах. Когда я был школьником, я сам так упражнял воображение. Я портил произведения своих предшественников или переделывал их. Я вырезал символы, понятные лишь мне, выражая свои упреки, и никому не приходило в голову ставить мне это в вину. Я знавал даже преподавателей, которые были истинными ценителями этого вида искусства и делились с нами своим мнением о наших произведениях.
В порче столов проявляется вовсе не злой умысел, даже не «невоспитанность». И довод инспектора, что ни один ученик не позволил бы себе подобную «гадость» дома, на «своем» письменном столе (он полагает, этот инспектор, что у каждого из наших воспитанников есть «свой» письменный стол!), кажется мне особенно глупым: ведь ученики режут столы как раз потому, что это не «их» столы, и потому, что им хочется сделать эти государственные столы хоть отчасти «своими», так животные отмечают струей мочи «свою» территорию. Но у инспектора нет, очевидно, ни собаки, ни кошки, разве что головастики в банке из-под варенья, и я умозаключаю, что он ничего не смыслит в законах природы. Ну и черт с ним!
Я расхаживаю взад и вперед по двору; тучи тяжело несутся над верхушками деревьев. Через пять минут я должен буду снова войти в свою роль: в ту, которая предписана мне циркуляром о порче столов; в роль человека, который проверяет, все ли присутствуют на уроке, и доказывает бытие Бога.
Отныне и ежедневно — все те же сомнения: хватит ли мне на это мужества? Каждый час, каждая минута урока — всего лишь отсрочка, оттяжка расплаты, которая грядет: брошу все, уеду домой. Исчезну. Перестану быть их преподавателем. Я ничего не могу для них сделать.
Но что же будет со мной самим? Как и главное — кому объясню я свой отказ? Нареку его бунтом? Какое самомнение! Бунтом против чего? Если это бунт против невежества моих учеников, то разве не мой долг сделать их не столь невежественными? Но какой ценой? Могу ли я это сделать, не принуждая этих парней и девушек покориться в очередной раз ради получения образования ужасным, гнетущим нормам общепринятого; тем нормам, которые, следуя одной и той же «мудрости», во имя одного и того же порядка требуют в равной мере согласования причастий и согласия человека жить на шестьсот франков в месяц.
Я не знаю, кто я. Знаю о себе только одно: счастье не про меня. Это я знаю точно. Я даже как-то привык к этой мысли. Можно быть несчастным и жить, большинство людей так и делает. Впрочем, они делают это лучше меня: раз счастье не про них, они не позволяют себе о нем думать. А я о нем думаю чересчур много. Все еще чересчур много.
Я несчастен прежде всего потому, что не нравлюсь самому себе. Я мечтал совсем о другом. Не знаю в точности, о ком, но о другом. Ну и вот, поскольку я себе не нравлюсь, я стараюсь себя ликвидировать, так или иначе доконать себя. Например, делаю вещи, о которых сам впоследствии сожалею; или допускаю, чтобы подобные вещи со мной случались.
Я мог бы сказать себе, что, коль скоро не приемлю себя такого, как есть, самое разумное не терзаться попусту, а попробовать себя переделать, стать таким, каким я хочу быть. Мне отнюдь не по душе бесконечно терзаться из-за себя самого. Но, во-первых, я сам не знаю, каким хотел бы стать; и, во-вторых, знай я это, даже стань я таким, это наверняка не принесло бы мне удовлетворения; так что это пустая затея. Я вроде тех «анархистов», о которых мои ученики говорят: «Стань все по-новому, они на минуточку успокоились бы, а потом…»
Вот в чем моя болезнь; и возможно; как принято выражаться, «болезнь века»; это — ИРРЕВОЛЮЦИЯ: полное противоречий движение, одержимое столь глубокой, можно сказать тотальной тревогой и критикой, что сами эти тревога и критика не могут устоять перед собственной едкостью и растворяются в кислоте самоанализа, самоизничтожаются.
Я хотел отказаться от преподавательской работы. Но если бы я сделал это, мне еще нужно было бы объяснить себе этот отказ, оправдаться перед самим собой. И я бы угрызался ничуть не меньше, чем сейчас.